– Господи наш Исусе, – не боярину отвечая, но к образу Спасителя обращаясь, широко перекрестился монах, – помяни в вере и надежде бытия вечного новопреставленного раба твоего Андрея…
Так вот и поименовал – непривычно, с нарочитым книжным аканьем, – и не по скорбному голосу, не по смыслу слов даже, а по чужеземной непривычности звучания холопьего имени понял боярин: свершилось.
– Отмучился, значит?
Трижды положил крест.
– Вечная тебе память, Ондрюха…
Пятерней прочесал бороду; указал на пустой стулец.
– Присядь, отче. Помянем как должно.
И, ощутив невысказанное намеренье отказать, прикрикнул:
– Садись! Ю же и монаси приемлют…
Вроде бы и без зла прикрикнул, просто шутя монастырским словцом, да с подмигом – а подмига-то и не вышло. Сам понял: скверно получилось, крикнул, будто на дворового. И монах уловил; вскинул удивленные глаза, неявно осуждая.
Однако же – сел.
– Пей, ну!
Придвинул воевода чару Ондрюхину к краю стола. Сквозь приятную хмельную поволоку в голове пробилась злорадная мыслишка: а вот тебе, холопище, за уход самочинный от хозяина! Вкусен мед, ан не выпьешь! Ну, сам виноват, пускай чернецу достанется…
Чернец же – ишь ты! – головой качнул.
– С тобою, боярин, коль тяжко тебе, побуду. А пить не стану.
– Не станешь?!
– Уволь! – всколыхнулись крылья куколя.
Вдруг до крика обидно сделалось. И уж не смог понять воевода после пяти-то чар, что обида та на разлучницу костлявую, что чернец вовсе ни в чем не повинен; показалось и утвердилось в воспаленном мозгу – вот, в очи плюнули отказом, а за что?
– Отчего ж так, поп? Покойничка по русскому обычаю помянуть стыдишься?.. или мною гребуешь?[72]
– Попусту гневаешься, Борис Микулич, – тихим голосом отмолвил чернец. – Не пью я; да и тебе не время для пития – ворог у стен…
Еще обиднее сделалось: да что ж это? Он! Мне! О вороге!
– Нееет, поп… – выцедил воевода, жутковато скалясь. – Самое времечко настало праздновать; кончились поганые, уйдут не сегодня завтра. Так что уж снизойди ко мне, к Борьке сирому, не откажи чару испить…
Ох, как мутно в голове! и одно ясно: ненавистен монах! И верно: ведь давно уже в Козинце, едва ль не шестой годок, а все как чужой: ну службу блюдет, ну поклон при встрече отдаст, а по-людски посидеть – никак, и слова лишнего не молвит; сидит у себя бирюком. Прежний-то попик был хоть куда: и с чаркой знался, и байки сказывал, и в тавлеях толк знал…
Тавлеи!
– Ну, а в тавлейки сразиться? А, монах?
– Не ведаю сей премудрости, – вновь качнулся куколь. – Да и грешно…[73] Ах, значит, вот этак?!
– А скажи-ка, отче Феодосий, – с ласковым бешенством спросил воевода, – а поведай-ка: за какой-такой грех тя, агнца невинного, к нам-то сослали?..