Мог. Да не сделал.
…о-хх, Велюшка…
А потом тебя жгли, я помню… как тащили за волосы, как вязали, кидали в хворост… как плакала ты, не видя жалости… и синева безумная растекалась, заслонив белки… а ты кричала, кричала!.. пока крик не умер в дыму…
Уйди-и-и-и!!!
Проклят будь твой мед, воевода!
Сполз с лежака, на ощупь добрался до сеней. Распахнув дверь, пил предрассветную стынь и не мог напиться, чувствуя затылком: здесь она, не ушла. Глядит…
Грех?!
Ну – сослали. Ну и что?
Осторожно притворил дверь. Повернулся. Улыбнулся несмело синим, окутанным тьмой озерам.
Знаешь ведь, бедная моя, никого уж у меня не было… в монастырь ушел, в Печеры, сам себя под землю заживо зарыл, в волосяную клетку заперся – вот они, шрамы от язв… думал: спасусь! Иконы писал… рука сама по себе кистью водила, сам не знаю, откуда такое и взялось… и ведь хвалили отцы – да и отчего ж не хвалить, коль аж из Новгорода заказы шли; говорили: живые образа мои, в душу глядят… и сам владыка из Киева мне, иноку Феодосию, прислал указ: написать лик Богородицы для княжьего терема…
…слышишь, Велюшка?..
И написал! Синие глаза сияли на нежном лике, распущенные по ветру медовые волосы волною вились, и совсем юной была Пресвятая Дева, не боле шестнадцати годков… ты это была, живая совсем, несгоревшая, ты!.. и владыка угадал что-то, мудрый грек!.. не за отступленье от канона гневался… ох, как бил в пол посохом: «Еретик! Божью Матерь ведьмачкой обернул!» – словно знал о тебе… а ты – живая! – бежала по лесу, и никому было тебя не поймать…
Вот и сослали меня.
А икону – спалили. Да то не беда; только доска сгорела, а ты ушла, умчалась, никто не властен убить дважды…
Велика честь: сам владыка Киевский грешником назвал.
Да разве ж это – грех?
Громко фыркнул монах, забывшись. Ишь: в погреб! расстричь! власяницу ему! Круглы стали глаза епископа, когда принесли рубаху волосяную, ан под рясой – такая же, еще даже грубее, и все тело в рубцах…
Не потому ль и смягчил гнев, что растерялся, увидев?
…Светлее стало, словно развиднелось немного. И, себе не веря, увидел Феодосий: идет к нему Велимира. Нагая, лишь волосами укрытая, идет навстречу – и в синих глазах нет обиды, не укоряют очи – улыбается ласково, и огоньки пляшут в ясной глубине…
– Велюшка!
Позабыв все, протянул руки – обнять, но видение запрещающе головой покачало: нельзя, мол. Сама приблизилась. Долго-долго глядела в глаза, а потом приникла всем телом, спрятала лицо на груди, прикрытой шершавым конским волосом (…не оцарапалась бы… – мелькнула мысль); давно забытый запах ударил в ноздри, запах душистой ночи над Днепром; крупной дрожью пробило Феодосия, словно волка, учуявшего свою волчицу, и нежная ладошка коснулась лба, погладила, смывая боль, проникла под власяницу…