Людское клеймо (Рот) - страница 103

Я ворона. Я знаю это. Знаю!

У здания студенческого союза, на полпути вниз по холму от Норт-холла, Коулмен нашел телефон-автомат. Напротив в кафетерии участники программы "Элдерхостел" расселись на ланч. Сквозь двустворчатую стеклянную дверь он видел длинные столы, за которыми радостно соединились для общей трапезы пожилые пары.

Джеффа дома уже не было. В Лос-Анджелесе было около десяти утра, и Коулмену ответил автоответчик, поэтому он достал записную книжку и стал искать номер его университетского кабинета, молясь, чтобы Джефф еще не ушел на занятия. То, что отец должен был сказать старшему сыну, он должен был сказать немедленно. В похожем состоянии он звонил Джеффу, когда умерла Айрис. "Они убили ее. Метили в меня, а попали в нее". Он всем это говорил, и не только в те первые сутки. Это было начало его распада — ярость реквизировала все без остатка. Но теперь распаду конец. Конец — именно эту новость он хотел сообщить сыну. И себе самому. Конец изгнанию из прежней жизни. Довольствоваться чем-то менее грандиозным, чем самоизоляция с ее непосильной нагрузкой. Перетерпеть крах со скромным достоинством, вновь собрать себя воедино как разумное существо, покончить с ядовитым негодованием. Будь неподатлив, если хочешь, но по-тихому. Живи мирно. Горделивая самоуглубленность. Самое оно, как любит говорить Фауни. Жить так, чтобы не походить на Филоктета>{43}. Не уподобляться трагическому персонажу на его роковом пути. Что выходом кажется обращение к первичному — никакая не новость. Так было всегда. Желание преображает все вокруг. Ответ на все потери и разрушения. Но зачем продлевать скандал, увековечивая протест? Моя всегдашняя глупость. Мое всегдашнее безрассудство. И махровая сентиментальность. Пустился, идиот, в меланхолические воспоминания о Стине. Пустился, идиот, в шутовской танец с Натаном Цукерманом. Стал с ним откровенничать. Рассказывать о прошлом. Завлекать. Дразнить писательское восприя[54]тие жизни. Подкармливать ум романиста — эту ненасытную всеядную утробу. Любую катастрофу, какая ни случись, готовы пустить на словеса. Для них катастрофы — хлеб насущный. Но я-то на что это пущу? Заклинило меня со всем этим. С таким, какое оно есть. Ни языка, ни формы, ни структуры, ни смысла. Ни драматических единств, ни катарсиса, ничего. Сырая, необработанная непредвиденность. И почему, спрашивается, человеку должно ее хотеться? Но женщина по имени Фауни — она и есть непредвиденность. Переплетена с непредвиденностью в оргазме, всякая норма для нее непереносима. Четкие принципы непереносимы. Единственный принцип — телесный контакт. Важней ничего нет. Он же — корень ее язвительности. Чужая до мозга костей. Контакт — с чем? Обязательство подчинить свою жизнь всем завихрениям ее жизни. Бродяжничеству. Отлыниванию. Странности. Наслаждение этим стихийным эросом. Разбей молотом-Фауни все отслужившее свой срок, все высокоумные оправдания и проложи себе путь к свободе. К свободе от чего? От идиотской гордости собственной правотой. От смехотворного стремления стать величиной. От нескончаемой войны за легитимизацию. Набег свободы в семьдесят один год — свободы ради того, чтобы отрешиться от былой жизни. Ашенбаховское безумие — так еще это называют. "И в тот же самый день, — гласит финальная фраза "Смерти в Венеции", — потрясенный мир с благоговением принял весть о его смерти". Нет, не следует ему уподобляться трагическому персонажу на каком бы то ни было пути.