Далекие глухие пушечные гулы; все вокруг напряжены, встревожены, что-то будет. Потом близко грохочущие раскаты. Мать кричит: „Уведите детей в ванную.“ Ванная без окон считалась самым безопасным местом в квартире. Но и там иногда слышны резкие щелчки — выстрелы — частый-частый треск, будто огромная швейная машинка. Это — пулемет. Соседи с верхних этажей приходили к нам; мы жили в бельэтаже. Ниже был только „Синематограф“ и никто не жил. Вечерами соседи и мои родители играли в лото, в преферанс, пели. У нас было пианино. Об отце говорили — „хороший баритон.“ Чаще всего он пел „Гори, гори, моя звезда“, „В этом городе шумном, где вы жили ребенком“, „Свидетель жизни неудачной, ты ненавистна мне, луна“ …Хором пели „Из страны, страны далекой“, „Быстры, как волны“, „Мой отец Тихий Дон, мать моя Россия“.
Песни были грустными и казались прекрасными. Свербило в носу от теплых слез. Если стреляли далеко, окна в детской закрывали подушками, а нас с братом укладывали. Но через двери слышалось пение, смех, разговоры. Застревали слова: „наступают… отступают… большевики… гетман… немцы… Петлюра… Антанта… Ленин… Троцкий… Деникин… красные… белые… большевики… гайдамаки… наступают… отступают… погром… голод… расстрелы… Чека… контрразведка… паек… обыски…“
Тогда было много таких зловещих пугающих словосочетаний. „Большевики говорят: „Грабь награбленное, „— и реквизируют все.“ „Заложников они расстреливают.“ „Кто интеллигент, для них контрреволюционер, и к стенке“…
В нашем доме на Дмитриевской улице 37 я не помню сторонников советской власти. В одной квартире с нами жила домовладелица — старая немка мадам Шмидт, — она же владела и синематографом. Она ходила медленно — толстая, широкая книзу; на пухлых плечах торчала совсем маленькая круглая голова с темным, складчатым, бородавчатым лицом, а сзади кукишем — серый узелок. Она оставила себе одну комнату. Я слышал, как мама говорила: „Шмидтиха специально уплотнилась евреями, чтобы красные не национализировали.“ Но с хозяйкой мама разговаривала чужим сладким голосом, улыбалась и покрикивала на меня: „Скажи „гут морген“, шаркни ножкой.“
Няня Полина Максимовна ушла от нас в конце 18-го года, еще при немцах, кажется, именно потому, что мать заметила мою православную набожность.
Но добрые отношения с Полиной Максимовной сохранились. Она осталась жить в том же доме у сестры, кассирши синематографа, помогала ей: заменяла в кассе, проверяла билеты. Она иногда пропускала меня в темный, магнитно притягивающий зал. Там пахло остро и приторно особым синематографическим запахом, похожим немного на аптечный и на кондитерский, но больше всего — на самого себя, на запах именно этого чудесного, огромного зала: 12 стульев в ряд и целых 10 рядов.