Сравнивая показания пленных и все, что я сам видел с НП в стереотрубу, с тем, что было рядом, вокруг и позади до самого Валдая, нельзя было сомневаться, кто сильнее…
У нас в двух танковых дивизиях — 3-ей и 28-ой — оставалось от силы два-три основательно потрепанных танка, и главной заботой было доставать для спешенных танкистов автоматы, винтовки, ручные гранаты, пулеметы. Всего не хватало.
А там, по дороге на Чудово, на Ленинград, катили и катили колонны танков, тяжелых и средних, мчались грузовики с пехотой, тягачи волокли огромные пушки. И мы видели их и нам нечем было помешать. Артиллеристы проклинали жесткие „лимиты расхода боеприпасов“, снова и снова повторяли угрюмую шутку: „Давеча какой-то Ганс опять кричал: эй, рус, возьми полмины сдачи, лимит перерасходовал!“
Зато немецкие батареи щедро обкладывали нас всеми калибрами и прицельно, и по площадям в строго определенные часы. Листовки, густо сыпавшиеся после бомбежек, сообщали о новых победах вермахта по всему фронту от Белого до Черного моря. И каждую ночь уходили от нас к немцам перебежчики из недавно призванных запасников…
Но в один из самых мрачных дней в холодной сырой землянке мы заспорили о том, когда же наконец начнется наше контрнаступление и когда именно мы дойдем до Варшавы и Берлина. Я был среди немногих скептиков, полагавших, что для полного разгрома гитлеровской империи потребуется все же не менее года. Большинство, в том числе и кадровые солдаты и офицеры — танкисты и молодые политработники из новобранцев, отвергали наше „маловерие“. И спорили уже о том, к октябрьским праздникам или к новому году мы начнем наступать и придем ли в Берлин ко дню Красной Армии или к Первому мая.
В морозно-туманное утро 7 ноября, сразу после жестокой бомбежки, еще струилась земля из потрясенного перекрытия землянки, зажужжал полевой телефон: „Давай, включай радиву, в Москве парад!“ И я услышал знакомый голос с грузинским акцентом, интонации спокойной убежденности и слова о победе „через полгода-годик“, и совсем необычные, благословляющие слова „пусть осенит вас великое знамя…“
В памяти не остывали боль и ужас 33-го и 37-го годов; я помнил, знал и даже в какой-то мере понимал, как он раньше хитрил, обманывал нас, лгал о прошлом и о настоящем, когда мы вместе с Гитлером громили и делили Польшу, когда постыдно воевали в Финляндии. И все же я опять поверил ему так же, как мои товарищи. И верил даже больше, чем когда-либо раньше. Потому что, пожалуй, именно тогда впервые испытал к нему сердечную, родственную привязанность. Раньше было только уважение, рассудочное, временами боязливое, — непроницаем, непредвидим, суров, жесток, — но именно только уважение к тому, кого считал гениальным „хозяином“, лучшим из возможных вождей моей страны и всех добрых сил мира.