Этой веры и даже этой сердечной приязни не могли разрушить и многие годы тюрем и лагерей, и все новые кошмары послевоенного великодержавия, расправы с целыми народами, с бывшими военнопленными, с „пособниками клики Тито“, с космополитами, с „повторниками“…
Понадобилось несколько лет уже после первых разоблачений „культа личности“, когда я настойчиво передумывал собственные воспоминания, „выдавливая из себя по капле“ мировоззрение и мироощущение, идеологию и психологию рабского доктринерского мифотворчества, чтобы я стал наконец понимать, какого уродливого пигмея вообразил пригожим великаном, как непоправимо губительны были тогдашние наши, — мои, — диалектические иллюзии и слепое доверие.
Сегодня я убежден, что никакие победы и завоевания, ни разгром гитлеровщины, ни полеты космонавтов не могут нас оправдать, не должны рассматриваться как „смягчающие обстоятельства“.
И тем менее простительны все рассудочные и эмоциональные предпосылки моей виновности, моего соучастия в тех роковых хлебозаготовках, — при всей их объективной, т. е. общественно-исторической, — и субъективной, т. е. непосредственно-личной, — детерминированности, объяснимости…
Этого греха не отмолить. Ни у кого. И ничем не искупить. Остается только жить с ним возможно пристойней. Для меня это значит — не забывать, не скрывать и стараться рассказывать как можно больше правды, и возможно точнее.
В феврале я болел. Товарищи, приходившие меня навестить, рассказывали: вокзалы забиты толпами крестьян. Целые семьи со стариками и малышами пытаются уехать куда-нибудь, бегут от голода. Многие бродят по улицам, просят подаяния…
Каждую ночь грузовики, крытые брезентом, собирали трупы на вокзалах, под мостами, в подворотнях. Они ездили по городу в те часы, когда никто еще не выходил из домов. Другие такие же машины собирали на улицах бездомных. Совсем истощенных отвозили в больницы. Все лечебницы в городе были переполнены. Морги тоже.
Детей, оставшихся без родных, отправляли в приемники. Но всех, кто покрепче, просто увозили подальше от города и там оставляли.
Пришел отец, вернувшийся из поездки по районам, — проверял, как готовятся к севу сахарной свеклы. Он сидел, горбясь; воспаленные глаза, лицо темное, как после малярии. Но он не был истощен. На сахарных заводах не голодали.
— Да не болен я. Какие сейчас болезни? Ты что, не понимаешь? Душа болит. И мозг разрывается. Я такое видел, чего никогда видеть не приходилось. Не мог бы вообразить. Никому не поверил бы. Ты из района еще до голода уехал. Твое счастье. И то, что болеешь, — повезло.