Но Броне я, разумеется, рассказывал, что не спал до зари и читал ей косноязычные вирши, в которых клялся в двойной любви одновременно — и к великой грозной революции и к маленькой нежной Белочке. Ей стихи нравились. Мы с каждым днем все меньше разговаривали, все дольше и жарче целовались. Она ласково слабела, не сопротивлялась уже никаким прикосновениям. Вероятно, мы могли бы и совсем отдаться друг другу, если бы хоть один из нас умел, решился. Но я во всяком случае трусил, и, когда несколько раз бывало, что уже вот-вот… я начинал говорить, плетя многозначительные пустые слова, — мол, дальше заходить нельзя, ведь я ее слишком уважаю, а это все же решающий перелом в жизни девушки и что, если потом нам придется расстаться — ведь мои родители собираются совсем переезжать в Харьков, — лучше мы сперва проверим нашу любовь… Белочка задумчиво слушала, соглашалась, отвечала благодарно и ласково. Но когда потом, через годы, я с досадой вспоминал об этой и о других подобных упущенных возможностях, мне уже казалось, что она тогда была скорее разочарована.
Учился я кое-как. В школе — нудная возня с Дальтон-планом и прочими „бригадно-лабораторными“ методами. Учиться было и нетрудно и неинтересно. В конце года много времени отняла долгая свара с преподавателем украинского. Мы прозвали его „товарищ Хорошэ“, так как он вместо „добре“ или „гарно“ говорил „хорошэ“. Некоторые из ребят, ссылаясь на это, уверяли, будто он плохо знает настоящий украинский язык. По какому-то поводу его обвинили в петлюровщине. На учкоме и форпосте шли жаркие споры. В конце концов главным предметом этих споров оказался уже не сам злополучный учитель, а вопрос о том, имеют ли право учком и форпост обсуждать работу преподавателей и требовать их отстранения. И, так же, как в спорах об оппозиции, я оказался „между фронтами“. Нападки на „Хорошэ“ я считал несправедливыми. Главные обвинители просто злились на него за то, что он ставил им „неуд“, не прощал безграмотности и невыполненных уроков даже записным активистам-общественникам. Но в то же время я настаивал, что и учком и форпост, конечно же, вправе критиковать учителей, и, если нужно, требовать их отстранения; а отрицать это право может лишь тот, кто хочет восстановить в школе старый „прижим“, буржуазные порядки. Но со мной соглашались, кажется, только Белочка и Коля: остальные друзья говорили, что весь этот спор — дурацкая буза.
На очередных выборах в учком я получил значительно меньше голосов, чем мой соперник Яша, один из поборников настоящей дисциплины. Он спорил со мной не враждебно, терпеливо, но явно свысока, убежденный в своем превосходстве, объяснял, что „теперь не девятнадцатый год… нам нужно учиться, а не митинговать.“