Так шли мы с матерью вдоль обеих солнечных сторон площади, ведя изломанные тени свои по домам, точно по клавишам. Плиты тротуара неспешно сменялись под мягкими и заурядными нашими шагами — одни бледно-розовые, словно человечья кожа, другие — золотые и синие, но все плоские, теплые, бархатистые на свету, словно бы некие лики солнцеподобные, зашарканные подошвами до неузнаваемости, до блаженного несуществования.
На углу Стрыйской вступили мы, наконец, в тень аптеки. Большой шар с малиновой влагой в широкой аптечной витрине олицетворял прохладу бальзамов, которыми всякое страдание могло здесь успокоиться. А еще через каких-то два дома улица больше не решалась быть обличьем города, словно крестьянин, который, возвращаясь в родные места, освобождается по дороге от городского своего форса, постепенно — чем ближе деревня — снова становясь сельским оборванцем.
Домишки предместья вместе с окнами своими утопли и запропастились в буйном и путаном цветении небольших садов. Позабытые огромным днем, буйно и тихо разрастались растения, цветы и сорная трава, радуясь передышке, которую могли прогрезить за пределом времени на пограничьях нескончаемого дня. Громадный подсолнух, воздвигнувшись на могучем стебле и больной слоновой болезнью, доживал в желтом трауре последние печальные дни жизни, сгибаясь от переизбытка чудовищной корпуленции. Однако наивные слободские колокольчики и перкалевые непритязательные цветки беспомощно стояли в своих накрахмаленных белых и розовых рубашечках, безучастные к великой трагедии подсолнуха.
2
Спутанные дебри трав, бурьяна, зелени и репейника полыхают заполдень в пламени. Звенит сонмами мух послеполуденная дрема сада. Золотое жнивье кричит на солнце, точно рыжая саранча. В ливневой огненной гуще трещат кузнечики; стручки семян тихо взрываются, как сиганувшие кобылки.
К изгороди шуба травы вздымается выпуклым горбом-косогором, словно бы сад перевернулся во сне на живот и тяжкие его мужицкие плечи дышат земляной немотой. На этой спинище сада буйная бабья расхристанность учудовищнилась глухими провалами громадных лопухов, разметалась поверхностями косматой жести листьев, наглыми языками толстомясой зелени. Вылупленные пролеточные верха лопухов таращились, точно широко рассевшиеся бабы, полупожранные ошалелыми своими юбками. Палисадник предлагал задарма дешевейшую крупу дикой сирени, смердящую мылом крупную ядрицу подорожника, дикую сивуху мяты и всевозможную распоследнюю чушь августа. По другую же сторону забора, за чащобой лета, где разрослась дурь недоумочного бурьяна, находилась мусорная куча, дико заросшая бодяком. И никто не знал, что именно тут август лета этого правил великую свою языческую оргию. На помойке, припертое к забору и заросшее дикой сиренью, обреталось ложе дурочки Тлуи. Так мы все ее называли. На куче мусора и всякой дребедени: старых кастрюль, обутки, розвали и праха стояла крашенная в зеленый цвет кровать, подпертая вместо отсутствующей ножки двумя старыми кирпичами.