Воздух над этим свалочным местом, одичавший от зноя, рассекаемый молниями блестящих конских мух, разъяренных солнцем, трещал как бы от незримых гремушек, будоража до обморока.
Тлуя сидит на корточках в ворохе желтой постели и тряпок. Большая голова ее топорщится щеткой черных волос. Лицо стягивается, точно мехи гармоники. То и дело гримаса плача сжимает эту гармонику в тысячи поперечных складок, затем удивление растягивает ее, разглаживает складки, отворяет щелки маленьких глаз и влажные десны с желтыми зубами под рыбообразной мясистой губой. Тянутся часы жары и скуки, в течение которых Тлуя невнятно бормочет, подремывает, тихо ворчит и хмыкает. Неподвижную, ее густым роем обсели мухи. Но вдруг вся куча грязной рвани, вретища и тряпья начинает шевелиться, словно бы вызванная к жизни возней расплодившихся в ней крыс. Испуганные мухи пробуждаются и взлетают большим жужжащим множеством бешеного гула, блесток и мельканий. И меж тем как лохмотья обваливаются наземь, разбегаясь по мусору, словно вспугнутые крысы, выпрастывается из них, понемногу обнаруживает ядро, вылущивается корень помойки — полуголая и темная идиотка медленно воздвигается и встает, подобная языческому божку, на короткие детские ножки, а из набухшей злобным приливом шеи, из побуревшего, темнеющего от гнева лица, на котором, словно варварская живопись, расцветают арабески вздувшихся жил, исторгается вопль звериный, вопль хриплый, добытый изо всех бронхов и дудок этой полузвериной-полубожеской груди. Бурьян, спаленный солнцем, вопит, лопухи вспухают и чванятся бесстыжим мясом, чертополох слюнявится сияющим ядом, идиотка, осипшая от крика, в диких конвульсиях с бешеной горячностью бьет мясистым лоном о ствол дикой сирени, а та потихонечку поскрипывает от настырности распутной похоти, поощряемая всем этим нищенским хором к извращенной языческой плодовитости.
Мать дурочки Тлуи ходит мыть полы. Это маленькая желтая, как шафран, женщина, и шафраном же подкрашивает она половицы, пихтовые столы, лавки и скрыни, которые в жилищах небогатых людей моет. Однажды Аделя пошла со мной к старой этой Марыське. Был ранний час, мы оказались в небольшой комнате, беленной голубым, с убитым глиняным полом, на который падало раннее солнце, ярко-желтое в утренней тишине, отмеряемой ужасающим стуком деревенских часов на стенке. В скрыне на соломе лежала дурочка Марыська, бледная, как облатка, и тихая, как рукавица, из которой ушла ладонь. И, как бы пользуясь ее сном, балабонила тишина — желтая, яркая, злая тишина вещала, скандалила, громко и вульгарно произнося свой маниакальный монолог. Время Марыськи — время, заточенное в ее душе, изошло оттуда, до жути ощутимое, и само по себе костыляло через горницу, крикливое, гулкое, дьявольское, исторгаемое в ярком безмолвии утренней рани из громкой мельницы ходиков, словно худая мука, сыпкая мука, дурацкая мука скорбных главою.