В ту пору отец мой начал прихварывать. Уже в первые недели той ранней зимы он, случалось, по целым дням оставался в постели, окруженный пузырьками, пилюлями и принесенными из лавки торговыми книгами. Горький запах болезни оседал на дне комнаты, а обои густели все более темными сплетениями арабесок.
По вечерам, когда мать приходила из лавки, он бывал взбудоражен, склонен препираться и пенял ей за небрежность бухгалтерии, багровея лицом и распаляясь до исступления. Помню, проснувшись среди ночи, я увидел однажды, как отец босиком и в ночной рубашке бегал по кожаному дивану, таким способом удостоверяя беспомощной матери свою ярость.
В иные дни он бывал спокоен, сосредоточен и с головой уходил в свои книги, плутая в непролазных лабиринтах путаных подсчетов.
Я вижу в свете коптящей лампы, как он с огромной тенью от головы на стене покачивается в безмолвной медитации, присев на корточки среди подушек у большого резного изголовья кровати.
Иногда же голова его выныривала из расчетов как бы набрать воздуху, разевала рот, неодобрительно цокала языком, который был сух и горек, и беспомощно озиралась, словно бы ища чего-то.
Тогда он, как правило, потихоньку убегал из постели в угол, где висел заветный прибор, представляющий собой разновидность водяной клепсидры или большой стеклянной ампулы, разделенной на унции и наполненной темным флюидом. Отец соединялся с прибором этим, словно бы извилистой болезненной пуповиной, длинною резиновой кишкой и, соединенный таково с печальным приспособлением, сосредоточенно замирал, а глаза его темнели, хотя на побледневшем лице являлось выражение страдания или некоей преступной неги.
Потом снова бывали дни тихой сосредоточенной работы, перемежавшейся монологами одиночества. Сидя в свете настольной лампы среди подушек большой кровати, покуда комната громадилась ввысь абажурной тенью, объединявшей ее с непомерной стихией заоконной городской ночи, — он ощущал, не глядя, как пространство заращивает его пульсирующей гущиной обоев, полной шепотов, шипений и шепелявостей. Внимал, не глядя, сговор этот, исполненный многозначительных подмигиваний, понимающих взглядов, вслушивающихся ушных раковин, распустившихся меж цветов, и темных уст, которые усмехались.
Тогда он словно бы еще яростней уходил в работу, подсчитывал и суммировал, боясь обнаружить гнев, переполнявший его, подавляя искушение с внезапным криком кинуться на всю эту заспинную жизнь, похватать без разбору полные горсти кудрявых арабесок, этих букетов глаз и ушей, которые выроила из себя ночь и которые росли и множились, вымерещивая все новые побеги и отростки из породительного пупка тьмы. И лишь тогда успокаивался, когда с отливом ночи обои увядали, сворачивались, роняли лепестки и листву, и по-осеннему прореживались, цедя сквозь себя далекое рассветание.