– Уебывай! – заорал Коровин с наслаждением вглядываясь, как словно бы падает, вонзается это священное слово и быстро расходятся круги по бело-голубоватой манной каше, как доходя до прямоугольных краев черного блюдца прямоугольно и правильно отражаются.
– А как же пизда? – заплакала женщина.
Она по-прежнему стояла рядом с ним, с Коровиным, и ее прошлое еще болталось на тоненькой пенке, так бездарно выплеснутой за края прямоугольного блюдца и так и не достигшей, как говаривал, бывало, сам Коровин, полноты реализма сопли.
…задрожать от этой бинарной жалости, ведь когда ничего нет, тогда ничего нет и тогда жалость – это последнее, последняя ниточка…
– Ладно, – смиловистился наконец Коровин, тыкая толстым мясистым пальцем в огромную слоноподобную машину, облитую жидким и уже застывающим фосфором, этим желто-лимонным ядовито-светящимся раствором, и приказал: – Лезь!
Вокруг и в самом деле была Луна, бледная, в разбитых оспинах кратеров, и чем-то напоминала она мертвое Солнце, мертвое прекрасное Солнце, которое уносилось в своих мечтах к тихой благочестивой Земле, куда возврата, конечно же, больше нет, куда, собственно, и никогда не было возврата. Огромная слоноподобная машина росла и фосфорно, словно бы в темноте, потрескивала. Как будто лопались в ней какие-то невидимые ремни, какие-то кожаные изумрудные ремни, и, лопаясь, пели: о, отдайтесь же мне, о, отдайтесь.
Женщина послушно отодвинула маленькое входное стекло и вставилась в машину.
Иботрэк (а это был именно иботрэк) загудел, выдувая невидимые глазуревые шары. Дым и газ покрыли ее слепое обнаженное тело. Газовые изумрудные струи из эбонитовых насосов понеслись сквозь тонкие иглы, унося последние надежды и радужно вонзаясь в ее тело, вырезая в нем новизну пизды, бесповоротный знак нестерпимой надежды, иначе зачем же было проходить через боль, о треугольный разрез, о серебристый разрез, да, да, но только не так, как ты думаешь…
Коровин дернул за рукоятку, за огромную мускулистую плоть слона, обшитую человеческой кожей и женщина, подхваченная звездными струями, перевернулась. Две ноги ее, выпростаные теперь наверх, две ее ладно сросшиеся в одиночестве паха ляжки, плавно переливающиеся одна к другой подобно седловине великого перевала, что теряется между двумя Джомолунгмами, там, где еще можно перейти, там, в той самой точке, где за тобой больше не должен перейти никто, и где нет уже шрама от перерезанных яичек, где нет «майки», старых пожухлых мокассин из привычной человеческой кожи…
– Получай! – внезапно закричал Коровин, нажимая одновременно на слоновий рычаг и на треугольную золотую педаль, тяжелую червленую золотую педаль, иссеченную мелкой и резкой, так раздражающую глаз, насечкой.