Он был для них космический Чингисхан. Посол кочевого прогрессивного человечества.
Однако в московских редакциях у "посла" не заладилось, и в конце концов что-то соскочило у него в голове. Он придумал себе звучное имя, стал сильно пить, драться с милицией и жить на вокзалах. Там у него появилось много новых хороших знакомых, которые горячо поддерживали идею дружбы народов, но били его за частую декламацию. Очевидно, поэзия не была близка их черствым сердцам.
К тому же они с трудом понимали монгольский, а на русском посол доброй воли стихов не писал.
"Эй, ты что, правда, посол?" "Да" "Ну и посол отсюда. Ха-ха-ха. Или нет, постой. Держи-ка, братан!" Бац-бац. "В пятачок, братишка".
Зато в больнице теперь он держался вполне молодцом. Иногда снимал с себя пижаму и майку, оставив лишь брюки, поводил плечами, ощупывал грудь, оглядывал свое отражение в окне за решеткой и громко спрашивал кого-нибудь из соседей: "Красивое у меня тело?" Тому, кто с ним соглашался, он сообщал, что бросает поэзию и станет отныне философом, поскольку в философии больше толка и можно печатать свои труды в Париже, а не в Москве. Непринужденная светская беседа всякий раз заканчивалась неизменным приглашением на ужин.
"Буду очень рад видеть вас у себя", - говорил "Чингисхан" и натягивал пижаму, в то время как польщенный собеседник возвращался к своим занятиям, оставленным ради волнующего вопроса об азиатской красоте.
Мысль имитировать его поведение, чтобы отомстить Головачеву, казалась мне неубедительной. Этот "друг степей калмык" для моих планов абсолютно не подходил. Пользуясь его моделью, можно было рассчитывать лишь на то, что удастся насмерть заговорить доктора монгольской поэзией. Но, во-первых, для этого пришлось бы выучить совершенно удивительный язык, а во-вторых, меня мгновенно бы уличили по искаженной от хохота физиономии умершего Головачева.
Нет, этот "финн и ныне дикой тунгус" мне совершенно не подходил. Ни как поэт, ни как философ.
* * *
В качестве собеседника он чаще всего избирал "внука Ленина" из Сестрорецка. Это происходило скорее всего потому, что, во-первых, тот, в отличие от других недужных, всегда готов был выразить свое восхищение по поводу красоты философского тела, а во-вторых, никогда не переспрашивал насчет обещанного званого ужина. Очевидно, он был хорошо воспитан. А может быть, просто не помнил, что его уже приглашали.
Впрочем, на самом деле, память у него была великолепная. Иногда он мог вспомнить многое такое, что лично с ним даже не происходило. При этом вел себя очень скромно. Сказывалась наследственность Ильича.