— Бай-Слави. Ты слышишь меня? Не вздумай глупить в храме. Уйти тебе не дадут. Ты понял?
— Угу, — говорю я, чувствуя на щеке капельки слюны.
— Ты узнаешь его?
— Откуда? Говорил же тебе: он сам меня узнает.
Петков отодвигается, чтобы через секунду вновь придавить меня к стенке. Шепот буравит перепонки.
— Наступишь мне на ногу, когда он подойдет. Два раза.
— Помню.
— Веди себя так, словно меня нет.
— Хватит, — говорю я сердито. — Сколько можно? Если ты в чем-то не уверен, давай вернемся.
Я вытираю со щеки слюну и раздраженно отстраняюсь. Я что ему — железный, каменный, бетонный, кирпичный? Египетская пирамида, что ли? И когда только настанет конец? Знал бы кто-нибудь, как я устал!
А Петкова все несет. Он не может или не хочет остановиться. Слова выскакивают из него, стертые, не имеющие смысла. О чем говорить, если все решено? Если все, до самой последней запятой, обговорено еще там, на вилле? Я выстраиваю глухую стену, отгораживаюсь ею и пытаюсь жить сам по себе — шевелю пальцами в ботинках, отогревая ноги, считаю штопки на платке крестьянки.
— Вставай, бай-Слави! Пересадка. Живее!
Стена, воздвигнутая с немалым трудом, рушится, и я, поднявшись, двигаюсь к выходу. Один из агентов прет за мной через весь трамвай и выскакивает уже на ходу. Прыгает он неловко, подворачивает ногу, и Петков, услышав вскрик за спиной, не оборачиваясь, рычит:
— Болван! — И ко мне: — Не отставай, бай-Слави.
Спотыкаясь, я перехожу пути; останавливаюсь, и почти сразу же подходит вагон — череда светящихся квадратов, опушенных инеем. Желто-красные бока посеребрены. Дошагивая до подножки, я провожу по серебру растопыренной пятерней и оставляю на ней волнистую нотную строку. «Ля!» — вызванивает трамвай. «До!» — протягивают, сдвигаясь с места, колеса. «Соль!» — чистенько тренькает колокольчик в будке водителя. Не трамвай — музыкальная шкатулка.
Не хочу думать. Ни о чем.
— Бай-Слави! — толкает меня в бок Петков. — В храм войдем вместе. Не забудь снять шапку и перекреститься.
— Без креста нельзя?
— Хватит!
Рука Петкова, просунутая под мой локоть, сигналит, что пора подниматься. По зыбкому полу мы идем к задней площадке, и я рассматриваю темные от грязи планки настила. Между ними поблескивает монетка. Я нагибаюсь, поднимаю и, зажав в кулаке, кожей пытаюсь определить — орел или решка.
Мы выбираемся на улицу, и сырость темного, непрогретого утра заставляет меня задрожать. Площадь перед храмом полна народу, мы вклиниваемся в толпу, нас толкают, бранят; зубы у меня клацают, а Петков что-то говорит мне, но я не слышу, все еще стараясь понять, какой стороной лежала монетка — решкой или орлом.