черт, позвони сам в эту дребезжалку хренову! Она все вешает эту штуку не с той стороны — не достать. С бескрылой стороны. Хм. Ну берегись же ты теперь остатнего крылышка! Блин. Где эта старая корова? Этак сдохнуть можно — а узнают, только когда совсем уж засмердит. Слушай, я вот интересуюсь, как там наша деляна? — Давай же! Кончай ее оглаживать, звони, как, блин, положено! Она тут для того и болтается. Мозгляк, а с тобой-то что? Сидишь такой, будто лучшего друга потерял?..
— Я просто за тебя волнуюсь, Генри. Именно так.
— Брешешь. Ты волнуешься, что я тебя переживу — именно так. Сколько помню, всегда ты на сей счет тревожился. Сын, бога-господа ради, дай ты мне это ублюдство! — Уцепившись за провод, он с хрустом вдавил кнопку и рявкнул голосом злым и страждущим: — Сестра! Сестра! — Глаза мучительно сощурились от натуги. — Коли мне свою дурь! И где, черт побери, ко-фе!
— Легче, пап…
— Да, Генри… — Мозгляк выпростал паутину своих пальцев на одеяло, прикрывавшее колено Генри. — Ты сейчас в таком тяжелом поло…
— Стоукс, — глаза Генри, обычно такие большие, что словно белым небом окружали зрачки в радужном салюте Дня независимости, ныне сжались ледышками, — убери свой дряблый, дряхлый рыбий плавник с мой ноги. Будь добр, убери! — Он морозил Мозгляка взглядом, пока тот не уронил глаза; прилив восторга захлестнул Генри: наконец-то он дал голос тому, что столь долго томилось безголосо. Не прекращая разить Мозгляка взглядом, разил и словами, необычайно тихими для Генри: — Ты ничуть не лучше ее, Стоукс, сам знаешь. С той лишь разницей, что ты уже сорок пять лет как вцепился. Все ждешь, когда из меня дух вон. — Он угрожающе стиснул кнопку на проводе. — А теперь убери прочь. Прочь!
Мозгляк отнял свою лапку и прижал к груди с видом горчайшей и незаслуженной обиды. Генри отпустил кнопку и задергался под одеялом в напряженной ажитации.
— Это неправда, старый мой друг, — сказал Мозгляк донельзя уязвленным голосом.
— Правда. Правда. Святая правда, и мы оба это знаем. Сорок пять лет, пятьдесят, шестьдесят. Сестра!
Мозгляк вздохнул и поворотился на стуле, являя на лице муку несправедливо оклеветанного. Но было нечто настолько фальшивое в его скорби по попранной дружбе, нечто настолько порочное в его негодующем потрясании головой, что Хэнк уверился: всем своим лицедейством Мозгляк вполне осознанно признает все обвинения, брошенные Генри. Хэнк, завороженный, вернулся в изножье кровати и стоял, полускрытый желтой занавесью. Два старика за своей конфронтацией забыли о нем. Мозгляк все тряс и тряс печально головой; Генри корчился под одеялом и время от времени метал в фигурку на стуле косые взгляды. После минуты молчания он наконец подготовил рот к изъявлению чувства, кое столь долго пламенело внутри, не имея словесного выхода, что теперь грозило взъяриться необузданно.