Избранные письма разных лет (Иванов) - страница 15

<Апрель 1952>

«Haute Maison»

7, rue Ludovic Halevy

Sucy-en-Brie

(S et O. Seine et Oise) [157]


Дорогой Михаил Михайлович,

Где Вы и что Вы? В «Возрожденьи»[158], куда я случайно зашел, мне дали новый № «Нового Журнала», очевидно присланный Вами, но я, как дурак, оставил бандероль тут же, не посмотрев, откуда он послан, и, очевидно, с Вашим адресом. Так я и остался при старом корыте: м. б., Вы давно в Америке, м. б., в Лондоне и еще приедете в Париж — или уже были, и я Вас прозевал? Или — еще может быть, Вы только приснились мне, напомнив мне о временах, когда водились культурные, доброжелательные, очаровательные люди, от которых — безразлично от их наружности, профессии, политических или иных «взглядов» — «излучалось», как тепло или свет, то, что составляло «нашу Россию», наш «патент на благородство», то, пожалуй, единственно, во всяком случае главное, чем «мы», большие и малые, могли гордиться и чем дорожить. Не этим гордились и совсем не тем дорожили… «а как живо было дитятко»[159] — но это уже пустой разговор. И, закономерно, и для русской жизни вообще, а для меня, в частности, особенно — что во сне мы обязательно не попадаем на поезд: прийди Ваша пневматичка на два дня раньше с «rendez-vous», назначенным на предыдущий день, и мы бы так хорошо побродили бы по Парижу, посидели в бистро, и Ваша бы милая супруга[160] не сказала бы Вам (как она обязательно должна была сказать после нашего завтрака): «Ну, знаешь, этот Г. Иванов какой-то истерический субъект, от таких надо подальше…» Или что-нибудь вроде. Но «если надо объяснять, то не надо объяснять» – один из афоризмов Ландау — не Марка Александровича[161], а Григория[162] — никому не известного, никогда, вероятно, не станущего известным, гениального, мне кажется, человека. У меня с ним, кстати, тоже была встреча-сон в Риге, когда немцы его выслали как «восточного жида» (так он сам выразился). И вот я, возобновив очень давнее, еще петербургское, но почти шапочное (я был мальчишка и боль<шой> сноб — что я мог оценить в 1915 году в таком человеке!) — возобновив это знакомство — мы встретились у Шварца — кафе, набитом разряженными спекулянтами. Степун — и за это простится Степуну львиная доля его языкочесания — очень хорошо набросал портрет Ландау — того петербургского и другого, потертого, уже идущего к гибели[163]. Но хотя — совершенно верно, вместо блестящего костюма и вылощенно-вежливой надменности времен «Северных Записок»[164] — из-за столика Шварца поднялся старый (хотя он совсем не был еще стар), ни на что не надеющийся человек, с первых же слов сказавший: на что же мне рассчитывать, у меня туристическая виза в Латвию, залог, который я за нее внес, — мой единственный капитал, я болен, слева Гепеу, справа Гестапо, — и все–таки это был тот же блистательный Ландау, только еще как-то «просиявший» изнутри. Он, кстати, удивительно чем-то напоминал Боратынского тогда… Я имел тогда возможность оказать ему одну услугу — для меня очень нетрудную, для него важную, и благодарю судьбу, что хоть случайно и без особых хлопот чем-то был ему полезен. Где он? Там же, должно быть, где «все наши», в братской могиле России, где вперемежку лежит вся ее суть от Пушкина до царской семьи, вперемешку с Леонтьевым и Желябовым, Анненским и Надсоном (тоже, по-своему, частица «нашей славы»), Чаадаевым и тем отставным подполковником, который, когда царскую семью привезли в Екатеринбург, — стал с утра перед забором их дома и простоял под дождем навытяжку, с рукой у козырька несколько часов, пока не прогнали прикладами.