Я трепетал, как под зимним ледяным дождем. И тут послышался второй глас, но этот звучал позади меня и был совсем иным, так как шел с земли, а не из лучезарного средоточия моей мечты. И так чуждо звучал, что от него видение пропало, а Вильгельм (теперь я вспомнил о его присутствии), прежде углубленный в созерцание, обернулся на крик, как обернулся и я.
Тот, кто стоял за нами, походил на монаха, хотя его одежда была замарана и ветха, как у бродяги, а что до лица — оно не сильно отличалось от харь, испещривших капители. Во всю жизнь ни разу мне не довелось испытать то, что испытывали многие собратья, — явление диавола. Но я уверен, что если выпадет однажды ему предстать передо мною, тот, кого Господь по счастию не допускает полностью упрятывать свое естество под обликом человека, предстанет именно в таком обличье, какое имел наш тогдашний собеседник. Череп, лишенный волос — но не от епитимьи, а вследствие какой-то гноеточивой сыпи. Лоб до того низкий, что если бы голова не облысела, мохнатые дикие брови сомкнулись бы с волосами. Круглые глаза с крошечными, очень подвижными зеницами, а взгляд то бесхитростный, то зловещий, в разные минуты по-разному. Носа, сказал бы я, не было вообще, но все же какой-то хрящ торчал у него между глазами, чуть выступая вперед, однако сразу и оканчиваясь. Под ним на гладком месте были две черные дырки — огромные, заросшие густым волосом ноздри. От этих дыр ко рту шел рубец. Уродливая перекошенная пасть была скривлена вправо, и между отсутствующей верхней губой и нижней — выпяченной, мясистой — виднелись неровные черные зубы, заостренные, как собачьи клыки.
Когда мы обернулись, рот стоявшего расползся в улыбке (по крайней мере мне так показалось), и он, предостерегающе воздев перст, промолвил:
«Всепокайтеся! Зряще како змию жрать твой дух! Смерть на нас! Будет тут змий каратель! Возмоли, святый да папа свобождает от греха! Ха! Ха! Видно, вам люб сей глум! Ведовство! Се хула на Господа Нашего Иисуса Христа! А вам любо? И счастье в боли, и стон в любови… Ох! Ох! Сгинь, черт! Тьфу, попутал в песнь! Песни ведут в ад. Сальватор вразумевши. Дом сей добр. Тут еда. И Господу Богу помолимся. Пропади прочее пропадом. И аминь. Так?»
Не раз еще придется, вперед подвигая повесть, рассказывать, и немало, об этом уроде и передавать его речи. Признаюсь, что это очень трудно, так как ни тогда я не понимал, ни сейчас не пойму, на каком языке он изъяснялся. Это не была латынь — язык, употреблявшийся в монастыре меж нами, образованными людьми. Это не было и наречие местности, окружавшей монастырь. И наречием какого-либо другого края это, сколько я могу судить, тоже не было. Думаю, мне удастся хоть отчасти передать манеру его речи, приведя тут выше (слово в слово, как запомнил) первые слова, услышанные от него. Когда позднее мне сделались известны подробности его бурной жизни и его скитания по разным странам, без мысли осесть в какой-нибудь земле, — я понял, что Сальватор говорил на всех языках и ни на одном. Вернее, он составил из обломков чужих наречий свой собственный язык, использовав множество других, с которыми соприкасался во время странствий. Мне даже пришло в голову, что в употреблении Сальватора до нашего века сохранился единственный образчик — нет, не того адамического языка, на котором говорило блаженное человечество с начала сотворения мира до постройки Вавилонской башни, и не какого-либо из языков, появившихся после рокового их разделения, а именно ужасного вавилонского языка первого часа господней казни, языка первоначального смятения. С другой стороны, лепетанье Сальватора даже и языком-то в полной мере назвать бы я не мог, так как в каждом человеческою языке наличествуют правила, и каждое речение обозначат ad placitum