Сегодня утром он въезжает на эстакаду многоэтажной парковки со стороны улицы Висмари. Кивает знакомому охраннику. Тот поднимает шлагбаум. Старина “форд” мягко рокочет движком, петляя по спиральному подъему. Выезжает на крышу. Крадется между рядами невзрачных машин. Похожих на мыльницы “фолков”, “ферро” и “маско”. Лимузинов тут не оставляют. Дорогие машины стоят не выше второго уровня.
Андреа медленно идет вдоль бетонного бортика. Прохаживается из конца в конец. Поднимает лицо к небу. Ни облачка. Слюнявит палец. Ветер едва холодит кожу. Поворачивается лицом к Мариотт-платц. Смотрит на резную тушу отеля, прищурив глаза. Находит увитую зеленью смотровую площадку люкса. Третью справа. Солнце припекает ему спину в темной форменной рубахе. Припекает, несмотря на кожух легкого бронежилета поверх нее. Двести метров. Идеальные условия. Он возвращается к машине. Достает карабин. Закидывает его на плечо. Усаживается на капот и закуривает. “Хороший денек будет”, — думает сержант, выпуская через нос струйки дыма.
— Мишель, ведь я действительно не помню ничего, — жалуюсь я. — Все точно стерто. Только эхо в голове.
— Это бывает после “дури”, — спокойно говорит моя баронесса. Мы сидим в огромном светлом помещении с мягким ковром на полу и завтракаем вдвоем, без прислуги. Охрана ожидает нас в других комнатах. Все это вместе — несколько спален, бассейн, сауна, тренажерный зал, гостиная с тяжелой мебелью из настоящего темного дерева, смотровая площадка с живыми деревьями и цветами, все это — номер-люкс. Так мне Мишель объяснила, когда мы утром встретились. Правда, не объяснила, как я тут очутился. И Триста двадцатый темнит. Бормочет что-то уклончиво. Вроде бы даже дуется. Тоже мне, друг.
Солнечный свет, чуть затемненный поляризованным стеклом, блестит на глянцевых листьях комнатных деревьев. Я размазываю масло по кусочку тоста. Руки слегка дрожат. Я съел три яйца всмятку, большой ломоть жареной ветчины, миску жидкой овсянки, тарелочку чего-то со вкусом йода и рыбы. Выпил две чашки кофе со сливками и стакан апельсинового сока. И все равно голоден. Вроде неделю не ел. Упоминание Мишель о “дури” будит внутри кое-что не слишком приятное. Мне становится стыдно. Но то, как она об этом говорит — естественно и буднично, заставляет меня удивиться.
— Ты так спокойно об этом говоришь? — осторожно спрашиваю я. — Ты разве не сердишься на меня?
— Сержусь? Об этом? А что в этом такого? — Мишель даже чашку с кофе опускает, такое изумление у нее в глазах. — Все этим пользуются. А музыканты и артисты — в особенности. Это ведь имперская планета.