В Дамаске я сразу же подружился с Ибрагимом Хурейрой, старым христианином из Дамаска, который когда-то жил в Конье, где изучал историю магометанской ереси. Я привез для него письмо, написанное по-арабски, от моего доминиканца из Венеции, принадлежащего к делу Третьего Города. Мы беседовали с помощью умного и находчивого толмача, бывшего торговца перцем, и сморщенные пальцы Ибрагима все это время перебирали четки. В течение трех месяцев он обучал меня основам размышлений о Боге. Я брал какой-нибудь предмет, апельсин или кувшин, и внимательно смотрел на него. Цель? Заставить его исчезнуть посредством длительного сосредоточения. Он либо растворялся, среди того, что меня окружало, и я впадал в состояние напряженной умственной деятельности, либо сжимался в точку, обладающую такой трудноуловимой утонченностью, что она казалась средоточием всего творения. Объект созерцания сливался с Единым посредством созерцателя, и становилось понятно, что Бог всегда столь же близок к нам, как наши собственные глаза.
Я мог бы рассказывать об этом часами, отец Клеменс, но я должен описать все в нескольких строчках, чтобы придерживаться основной линии этой исповеди – той всплывшей теперь на поверхность последовательности поступков, которая поставила мое спасение под угрозу.
В Дамаске я снимал комнату возле церкви Святого Анания, в доме, принадлежавшем христианский семье. Иногда я просил подаяния, но, конечно, за пределами наших христианских церквей, а в конце дня относил то, что мне удалось собрать, в одну из них и порой давал несколько монет нищим, стоявшим около мечетей. Я постился, чтобы приобрести твердость мысли. Чем меньше тело занято пищей, тем больше сил остается для сосредоточенного размышления – так линза в очках утончается в точке фокуса.
В течение долгого времени после прибытия в Дамаск мне казалось, что тяжелейшим испытанием для меня является удаление от людского общества, особенно когда я заходил в сводчатые базары, столь богатые чувственными соблазнами. Одиночество и толпа – вот две крайности в испытании духа. На некотором этапе мы должны их пройти, и наступило мое время – или оно только приближалось – погрузиться в уединение и молчание. Я немного изучил арабский, но все это время, даже в самый разгар беседы с Ибрагимом, я думал о том, чтобы провести пятнадцать месяцев в пустыне. Я должен был вернуться в Венецию к Рождеству 1525 года.
Два воспоминания о тех днях встают у меня перед глазами: невыразимая глубина зеленых глаз Ибрагима и глаза нищего, который сидел у входа в мечеть Омейядов. Глаза этого человека, казалось, проповедовали, и когда бы я ни встречал его, весь остаток дня я не мог забыть их выражение. Я начал считать его отправной точкой для размышлений. Я подходил к этому нищему, кивал и улыбался, а затем смотрел ему в глаза. Мне казалось, что я вижу образ боли – боли, которая есть во всех нас. Затем он протягивал руку, я клал в нее монету, не отводя взгляда, в то время как он строго смотрел на меня; в какой-то момент я забывал себя и терял всякую связь с окружающим – не знаю, как и когда, но я уходил прочь от него и обнаруживал, что сижу в тени, каждый раз в новом месте, прислонившись к стене и выходя из оцепенения.