Только полынь и не знала своей поры, пахла и при морозе, и разогретая летним солнцем на склонах бугров, и ночью, перебивая запахи всех других трав и цветов, и на утренней заре, сбрызнутая росой, и всегда с неистребимой резкой силой; пахла скорее всего для того, чтобы не дать забыть, что там, за буграми, лежит степь.
Вряд ли где еще была и такая устойчивая полная тишина, когда каждый легкий звук, отраженный водой, — как выстрел, а настоящий выстрел охотника или же сторожа в виноградных садах рушится среди берегов к низовьям реки могучим залпом. После этого становится еще тише.
Наконец-то он сможет, поселяясь здесь два года назад, думал Михайлов, остаться и наедине, для большого и длительного разговора с самим собой; у него давно уже не было для этого времени. Столько лет на войне, да и после войны, его окружали люди, столько людей, а теперь, кажется, пришел день и отступить от них на шаг, чтобы на расстоянии и через увеличительное стекло времени вглядеться в их лица… Эта тишина, ночь и прорубь окна, в которой, как вода, переливается звездный мир, и он опять со своими товарищами, как с живыми. Нет ни гранитных памятников, ни могил, зарастающих травой, — они здесь, все вместе. Он знает, что, пока не расскажет о них все, что знает и что должен рассказать, не будет ему покоя. Это как заноза в сердце: с годами она ноет глуше, будто обросла жесткой сумкой, и вдруг опять напоминает о себе острой, нарывающей болью. Нельзя жить с занозой в сердце.
Вчера еще рано было начинать, не остыла земля, а на ней кровь, невозможно было запастись мужеством, чтобы не дрогнул голос. Не высохли слезы матерей и вдов, не подросли сироты. Но сегодня уже самые младшие из них покидают стены детских домов и вытягиваются на шлях. Зарубцовываются и самые страшные раны.
Где же еще и заручиться этим мужеством, в молчаливом спокойствии рассмотреть то, что все время виделось как сквозь багровую пленку и желтый дым, мельтешило перед глазами! Наверху, в мезонине дома, на глянцевой крышке стола белеет тетрадь, а перо ему всегда представлялось плугом на этом поле. Все спит. За светящейся лентой реки, за черной стеной леса — девственная залежь снега.
* * *
Кто сказал, что их больше нет, нет больше? Он давно знал, что надо лишь прислушаться — и опять приблизятся их голоса, а потом и шаги. Явственный и весомый топот их ног — перебежка по сумеречному полю. Звякнул металл. Это, кажется, котелок, но, может быть, и обойма в подсумке. Вот ударил в ноздри знакомый и такой родной, единственный запах. Потная солдатская рубаха пахнет совсем как полынь. А вот оно и поле — старая сухая стерня в клочьях летящего дыма и вечерней мглы, в которой, как в мутных волнах, ныряют каски.