— Я тебя люблю, мама, я люблю тебя.
Хоть я уверен, что в этой музыке мать меня не слышит, в ответ она придвигается ко мне поближе, слегка присаживается на корточки и раздвигает бедра. Ее заостренные пухлые пальцы — засахаренные и раскрашенные куриные око-рочка, от которых остаются точные силуэты, будто лилово-бурые рентгеновские синяки на ее губчатой плоти.
С потолка в каждом углу бара свисают телевизионные мониторы. Все экраны изрыгают кристаллизованный туман пропущенного через призмы света, который смешивается с парящими и плывущими плоскостями дыма и оживляет филигранные завитки, будто во вспышках света пойманы танцующие миниатюрные и испаряющиеся зверюшки. Сам бар возвышается подковообразным алтарем, он украшен золотым тиснением случайных нот и стафилококков, а дополнительное измерение ему придает фон густо заморенного дерева, прокопченного годами алкоголя и никотина. Стены бара обиты малиново-коричневым велюром, но блеск самой ткани пригашен фактурной глазурью темной никотиновой ряски. На полу — некогда плюшевый ковер, теперь сплющенный и зароговевший, за много лет утрамбованный ногами и слипшийся от пролитых напитков. Он совершенно черен, бездонен, отзывает цветом и светом, которые сам же убивает. Я осознаю, что все предметы в баре парят над черной пустотой. Если я соступлю с табурета у стойки, то наверняка буду беспомощно и вечно кувыркаться в эту пропасть.
Дальше ряд мониторов разворачивает над стойкой свой светящийся веер, отражая ее форму ослепительным цветом и светом. На каждом экране — новая картинка разваренной фигуры моей матери: она видна сквозь разные линзы или фильтры, под разными углами, в разных перспективах; ее образы постоянно и быстро переключаются с экрана на экран — она танцует. Поры, гнойники, шрамы становятся мгновенными и абстрактными пустынными пейзажами, показанными в ультраконтрастном разрешении хирургического света. Усохшие срамные губы видны прямо снизу, они превращаются в гигантскую бородку жующего петуха, когда камера в замедленном движении на них наплывает. Ее отрезанная ступня, высвеченная на центральном экране, на фоне плоского флуоресцентного оранжевого диска, становится пародией на икону: открытая красно-лиловая рана, которой взрезан подъем — загадочным ртом Моны Лизы. Толстые черные и седые кольца волос, прилипшие к поту у нее на шее, обращаются черновато-зеленым мхом, которым заросли эмалированные глянцевые стены заброшенного лазарета в джунглях. Ее тусклый глаз — далекая планета-мутант в центре энтропического вихря космической материи телесного цвета. Ее щербатые желтые зубы сражаются с подергивающейся серой пульпой массивного языка в устье входа, что проваливается в потные пурпурные каверны преисподней… Но в конечном итоге я пью и потихоньку понимаю, что в баре нет камер, а образы на экранах проистекают непосредственно из материнского живота — их изготавливает демон, мутируя и перекатываясь своим жидким телом по ее чреву. Опьянение мое усиливается, сосредоточенность становится гипнотической и абсолютной, ей уже не препятствует никакое мое ощущение себя как чего-то отдельного от вида физического тела моей матери или от экранных образов. Я сознаю, что моя концентрация подкармливает демона, питает образы, текущие из гнезда внутри моей матери. Поскольку наблюдение мое дает жизнь этим образам, они рождаются одновременно и во мне. Из моего желудка, глаз, рта в тело моей матери изливается свет — в демона, в блистающий мир за плоскостями экранов. Постепенно наступает раздрай между изображениями на экранах и тяжеловесным топотом ее танца на стойке бара. Я ощущаю, как умирает мое собственное тело, медленно немеет, ибо свет из него отсасывается. Кончик моего языка и подушечки пальцев отчуждаются — это зоны, совершенно отъединенные от моей плоти. Образы ее нагого тела на экранах медленно смещаются во времени назад, как будто вся жизнь и смысл ее, вытянутые из моего тела, втягиваются в вихрь света, исторгаемый изнутри экранов, а жизнь моя кровоточит в их открытую пасть, и живой образ моей матери вырождается обратно в ее юность.