Маленькая Моника подбежала ко мне и запрыгнула на матрас. «Дядя Дэйви-и-и! Дядя Дэйви-и-и! Папа звонил с работы, чтобы ты посадил меня на мой вели-и-ик!» Она выколачивала из меня дух, прыгая верхом у меня на животе. Хохоча, она просунула свои маленькие, нежные птичьи пальчики ко мне в подмышки: «Дэйви-и-и боится щекотки! Ску-у-угу-у-уду-улу-у! Дэйви-и-и боится щекотки!» А обнаружив мой вонючий пот у себя на пальцах: «Йу-у-у-у! Ты весь липки-и-ий!» — И она выскочила в ванную мыть руки, как после игры с дождевыми червями в саду.
Когда она убежала, я лакнул глоток водки из бутылки, спрятанной под матрасом. Укрыв свое обнаженное моченабухание одеялом, я вновь забылся жалким беспамятством. Я помню: она еще пыталась меня поднять, водя у меня под носом прядью своих волос, потом тыкала мне в грудь пальчиком, изображая из себя начальника, вроде Ширли Темпл, играющей в полицейского.
«Ты-должен-встать-сейчас-же-потому-что-я-говорю-тебе-и-подсадить-меня-на-велик-потому-что-я-говорю-тебе-ты-негодный!» На секунду, не понимая, где я, и кто я, я вжался в нее, когда она присела мне на бедра.
Она почувствовала что-то странное и вырвалась. Я опять забылся: жалящие клубы солнечного света разъедали мои поры, всасывались по капиллярам в легкие, сплавляя натянутые в моих внутренностях пленки холодным белым огнем.
Маленькой Монике (я всегда называл ее «маленькой», словно она была альтернативной, игрушечной версией более полно развившейся личности) было всего шесть лет. Единственный ребенок, которого я знал, — с тех пор, как меня самого выкинули из свободы детства и заключили в карцер взрослости, где с каждым днем мое воображение и потенциал уходили сквозь дыру в полу, пока с моих восприятий и тела постепенно отдирались согласие и тайна, оставляя меня пьяным бревном. В своей безудержной увлеченности собственной персоной и всем, что ее окружало, она вызывала любопытство и даже восхищение. Время от времени я испытывал приливы религиозного страха и преклонения (за которым следовала самая горькая, самая беспросветная ненависть к себе, какую только можно представить) перед ее божественной невинностью. Эта невинность струилась в ее мечтательных монологах, как звуки хрупкого пианино. Когда она гоняла по дорожке на своем спортивном велике кругами как одержимая, запыхавшись, напевая песенку свободных ассоциаций, как если бы ее сознание выплескивалось у нее изо рта водопадами клубящихся колыбельных; когда сидела на диване, тоненьким воздушным голоском читая вслух свою книжку, и, если я подходил и садился рядом, строго шикала на меня, будто любое действие, отличное от чистого вымысла, могло разрушить чары (и ведь могло); когда рассказывала, подражая диктору новостей, историю о своих папе и маме, принимая ванну, где запиралась и сидела часами, а я слушал за дверью, как она понемногу спускает остывшую воду, добавляет горячую, напевая под шум льющейся из крана воды: