Узники в моей камере смотрели на меня с коек, натянув одеяла из грубой шерсти до подбородков. Одеяла зрели многолетним потом, мускусом, маслом — смрадом, отягощенным еженедельным вихрем ДДТ, который надсмотрщики распыляли на наши раздетые тела, одежды, личное имущество и постели.
В другом углу двора пытали заключенного. По стандартной процедуре, его запястья привязали к лодыжкам, а в узел продели прут. Двое надсмотрщиков держали узника на весу, закручивая его тело ударами дубинки. Временами, когда вертухаи уставали его крутить, пятки ему прижигали окурками. Его крики, как обычно и случалось с большинством новеньких, были сдавленными, приглушенными, покорными, они выражали абсолютное повиновение. Крики истязаемых почти никогда не звучали выразительно — лишь слабое признание подчинения личности процессу. То был ритуал, который легче всего терпеть пассивно: посвящение в немую тоску и грядущую муштру существования в исправительном заведении.
Я смотрел, как они вразвалочку пересекают двор, кончив обрабатывать свою жертву, а луна бросает длинные указующие черные тени на белые камни позади. Когда они вошли в дверь административного блока, ночь затихла, если не считать осадка глухих стонов истязаемого.
Я отвернулся от сцены во дворе. Узники в моей камере нависали надо мной, смыкаясь кольцом. Их головы были накрыты покрывалами, свисавшими с плеч. Они были похожи на прокаженных дикарей, выступавших из чащи, или злобных монахов, ведомых кровавым таинством. У каждого в руках было оружие — заточенная зубная щетка, острая, как бритва, ложка, лоскуты тряпок-удавок. Я прижался спиной к холодной металлической двери и ждал.
1993