— Скончался второго февраля, — выбросил мой пакетик в окошко. И я пошла обратно. Совершенно без чувств. Внутри была пустота. У меня мелькнуло: «Лучше бы я отдала это мальчикам». Но все равно спасти их было уже нельзя.
Солнце садилось, и делалось все темнее.
Я была в таком отчаянии, что не могла уже ни думать, ни идти. Мне нужно было как-то почувствовать себя.
Не помню, как я дотащилась до Яши Друскина. Он очень любил Даню. И меня тоже.
Увидев, он все понял. Говорить было не нужно, — такой ужас был на моем лице.
Яша Друскин жил вместе со своей мамой, немного сгорбленной.
Она поставила перед ним тарелку супу и сказала:
— Это тебе. Это последняя тарелка супа.
Он сказал:
— Нет, мама. Дай суп Марине, пусть она ест.
Мать поколебалась, и он повторил:
— Мама, я говорю тебе, что я это не трону, если ты не дашь его Марине.
Она пожала плечами и подала тарелку мне. Я думаю, что этот суп был из собачины.
Не помню, как я доплелась до дому. Я была черной от горя. И очень промерзла.
Чтобы как-то согреться, я затопила печку и бросила в нее что-то из мебели. Большие доски.
Я сидела у огня, — конечно, в пальто, закутавшись еще во что-то поверх пальто, и думала, думала, думала…
Зазвонил телефон. Я дотащилась до него в коридор.
Звонила из больницы моя сестра Ольга. Ей как учительнице дали там место, положили ее, потому как только дистрофии, чтобы лечь в больницу, было недостаточно.
— Маня?
Говорю:
— Это я.
Она говорит:
— Как ты?
Я говорю:
— Плохо.
Она говорит:
— Я сейчас встану и приеду.
Я говорю:
— Не надо.
Потом спросила:
— А Даня? — она его тоже любила.
Я сказала:
— Его больше нет.
Она сказала:
— Я приду к тебе.
Я говорю:
— Не приходи. Я должна сейчас сама для себя решить: или я покончу с собой или я буду продолжать жить, — и повесила трубку.
Я вернулась в комнату, села у огня и смотрела, смотрела в него. Не знаю, сколько часов я сидела так без движения. Это был конец. Потом я встала и сказала себе: «Надо жить. Я выбираю жизнь». И дальше продолжался этот кошмар.
Когда Даню посадили, я как-то нашла на Надеждинской под своей дверью сверток, а в нем хлеб, кусочек сахара и, кажется, немножко денег. Был уже страшный голод. Я долго ломала голову: кто бы это мог сделать?
Мне бы обрадоваться, но меня мучило подозрение, что этот сверток подложил один литератор, еврей, который бывал у нас и фамилию которого я теперь уже не помню, и сделал он это во искупление своей вины перед Даней. Может быть, донес на него, а потом пожалел об этом. Во всяком случае мне показалось, что он хотел что-то замазать. Вот такое у меня было чувство в душе, потому что никаких видимых причин помогать мне у него не было, и в этом была какая-то грязь.