Мы читали его в шестидесятые – и он размыкал для нас границы, очерченные вынужденными советскими обстоятельствами, одаривал той самой “землей и жимолостью”, к которой тянулся в воронежских стихах Мандельштам. И, наверное, наша увлеченность им объяснялась еще и колоссальными переменами, произошедшими в стране: с террором было покончено, с иллюзиями и утопиями – тоже, возвращалась возможность частной жизни, начиналось ее освоение. Поколение двадцатилетних одновременно с теми, кто годился им в дедушки и бабушки (Пастернак в последние годы жизни; здесь я вспомню и Лидию Гинзбург, ученицу прошедших мимо Пруста опоязовцев, в это время много думавшую о Прусте, а в книге “О психологической прозе” написавшую о нем; от нее-то я впервые и услышал его имя), читало и впитывало Пруста: гениальный автор опережает свое время, через головы современников обращается к будущим читателям.
Откроем же любой из томов наугад, ну вот хотя бы второй и прочтем такое: “И потом, я ее любил, а значит, не мог смотреть на нее без волнения, без желания чего-то большего – желания, которое в присутствии любимого существа отнимает у нас ощущение любви”. И подумаем с благодарностью о Цветаевой: когда мы, в те же примерно годы или немного раньше, впервые читали ее “Поэму Горы” и “Поэму Конца” – разве не определили вместе с нею любовь как “желание чего-то большего”?
А дальше я не стану сопоставлять Пруста с Цветаевой, потому что это было бы натяжкой, потому что в искусстве многих больших художников найдутся прустовские черты. Открою еще раз Пруста на случайной странице : “В том же номере газеты, где моралист, принадлежащий к “цвету Парижа”, восклицает по поводу певицы, пользующейся “минутной славой”: Кто вспомнит об этом через десять лет?, - на третьей странице в отчетах о заседании Академии надписей часто упоминается о менее важном событии, о дошедшем до нас полностью посредственном стихотворении времен фараонов…” И дальше рассказчик вспоминает, как был потрясен, когда впервые прочел в книге египтолога, “что точно известен список охотников, которых Ассурбанипал приглашал на облавы за тысячу лет до Рождества Христова”.
Вот именно. Пруст, заглянув во времена Ашшурбанипала, учит нас любить сегодняшний день. Потому-то он, как всякий большой писатель, абсолютно современен. О чем бы ни шла речь в романе, о салоне Вердюренов или дамских нарядах конца Х1Х века, всё это имеет прямое отношение к тебе, перешагнувшему в ХХ1 век, освоившему компьютер, переписывающемуся с приятелем, живущим в США, по электронной почте. Ибо человек всё тот же, независимо от того, в каком веке он живет. В персонажах Ботичелли, Беллини, Мантеньи, Дюрера Пруст узнавал своих знакомых. И мы узнаем своих – в Сване, Одетте, Жильберте, бабушке, Альбертине… Читавшие его в шестидесятые, мы разочаровывались в девушках, равнодушных к Прусту. В последней фразе меня смущают две вещи: местоимение “мы” и интеллектуальная нетерпимость. Множественное число местоимения готов заменить на единственное; что касается нетерпимости, – здесь уступки быть не может: речь идет не о вкусе и цвете и даже не о мировоззрении (другое мировоззрение, - почему бы нет?), речь идет, решусь прибегнуть к рискованному словосочетанию, о родственном устройстве души: без него любовь заведомо обречена, - собственно, эту драму Пруст и показал в своем романе. Можно сказать даже так: имей возможность его рассказчик выяснить отношение Альбертины к роману Пруста “В поисках утраченного времени” – и, глядишь, его жизнь сложилась бы по-другому (и какой книги мы тогда были бы лишены!).