— О нет! Черепенников не Лапушкин. Тут нечего бояться, кроме добровольного возвращения в болезнь. Но это, пожалуй, еще хуже.
Он встал, и мы вместе отправились в санаторию.
Черепенников был у себя в комнате, на диване. Он читал книгу (единственное его дело, кроме писания) и, когда я вошел, недовольно загнул страницу. Пальцы у него были корявые и волосатые. Лицо — человека экстатической складки: маленькие, близорукие глаза под пенсне, слегка вздернутый нос, пунцовый рот под светлыми усами и очень светлый пушистый кок на лбу, стоявший подобно петушиному гребню. Он легко впадал в пафос и легко волновался, но исключительно по книжному поводу. Сейчас, когда я подошел к нему, в маленьких глазах его была влага. Он читал второй том «Истории консульства и империи» Тьера.
— Что скажете, доктор? — лениво произнес он, не выпуская из рук книги. — Я наслаждался сейчас могучей логикой событий в наполеоновское время. А бедный Дёсэ![13] Вот обаятельный человек с его длинными волосами и влюбленностью в Наполеона. Я прослезился над его смертью.
Не стоило говорить Черепенникову о тысяче смертей, подобных этой, переживавшихся в наше время. Он ответил бы, что высшее воплощение — в искусстве — еще не сделало их действительными. А потому я просто взял у него книгу и с видом сожаления сказал, что профессор запрещает ему читать. У нас был выработан совсем особый способ его лечения. Мы заставляли Черепенникова как можно больше слушать рассказы других больных и следили за малейшим возникновением в нем сочувственных переживаний. Ему давались поручения, связанные с повседневной санаторной жизнью. Так, например, он выучился впрыскивать больным мышьяк; ключ от почтового ящика был у него, и раздача больным полученной корреспонденции тоже лежала на его обязанности; ему поручалась и раздача подарков больным в дни именинные и праздничные, — давнишний обычай, утвержденный Фёрстером. И надо сказать — он начал проявлять необычную для него наблюдательность и даже некоторый юмор, связанный с живым чувством действительности. Но сегодня ни одно из сотни занятий, придуманных для него, не встретило в нем сочувствия. Раздраженный, он требовал назад книгу, а когда я отказал, удалился в музыкальную бренчать на рояле. Нот он не читал и слуха не имел; ему доставляло странное удовольствие брать на рояле бессвязные аккорды и нанизывать их один за другим. Это он называл «импровизацией».
Больные до ужина и за ужином говорили только о пьесе. Приближалось время ее постановки, а зала еще не была готова и декорации тоже. Наш рисовальщик, Тихонов, сооружал что-то в мастерской и требовал провода электрических лампочек вдоль всех трех стен залы. Ястребцов спросил у меня, когда мы встали из-за стола, возможно ли будет устроить такое освещение, и я обещал поговорить с техником.