Он склонил голову. Я видел, что ему трудно продолжать говорить, и почтительно простился с ним. Я знал, чем была для Фёрстера его дочь. И как прозвучали эти: два слова «свое дитя»! Маро была больше чем кровным детенышем Фёрстера, — она была дочерью его мыслей, его желаний, его самых тайных и тонких радостей. Он растил в ней частицу своего духа, и теперь этот чистый дух помутился.
Я возвращался к себе, обеспокоенный и взволнованный. И прежде чем подняться наверх, постучал к Зарубину. Мы очень сдружились с Зарубиным за эти дни. Он продолжал пачкать мою комнату пеплом, окурками и сапогами; продолжал звать меня «барышней»; продолжал спорить о «смысле жизни», — но за всем тем он полюбил меня, и я это знал и платил ему сердечной привязанностью. На мой стук ответил приятный басок Семенова:
— Войдите, войдите. А, это вы, батюшка Сергеи Иванович. Нагулялись? Вы присядьте, обождите, доктора Зарубина техники попросили.
Я сел возле фельдшера и спросил, что такое с техниками.
— Сам не знаю. Зашел к Валерьяну Николаевичу по делу и сижу, жду. Нехорошие дела делаются, Сергей Иванович.
— Где?
— А у нас. Давеча сестра рассказывала, будто Лапушкин кинжал у горцев выпросил. Мы этот кинжал у него из-под тюфяка достали, сегодня ночевать туда иду, с ним. И плачет, бедняга, весь день плакал.
— Не было ли каких-нибудь особенных событий?
— С ним-то? Да никаких. Только, я думаю, тут не без господина Ястребцова. Недаром он все возле Лапушкина за последние дни околачивался, воздух нюхал. Что меня особливо огорчает, так это Лапушкина жалко. Человеком стал, кормить своих сестер начал, — профессор-то ему ведь все заведение подарил, для гравюр этих самых. Уж он, бывало, мне вечерами рассказывает: «Я, говорит, теперь, Семенов, в провинции поселюсь, в обществе бывать стану и никакого для людей вреда не представлю». Щепетильный он, и гордиться начал, что вылечился, гадину в себе задушил, как он выражается. Он ведь со мной откровенно разговаривает обо всем.
— Расскажите мне про него подробнее.
— Что ж рассказать? Из господ, а смиренная душа. Привезли его к нам — гаденький был до невероятности и сам понимал, что гадок, таился от людей. Скверен был очень. Таких скверных евротиков (фельдшер упорно не хотел произнести «эротик») отродясь не видел. Сестры от него поотказывались, Марья Карловна за обедом сидеть перестала, больные обижались. Говорил всякую пакость и охоч был до писания, рисовал разные картинки. А привезли его сюда две сестры, старые девы; они очень бедны и сами кормятся на пенсию и его кормят, а держать у себя наконец стало невмоготу. Ну, профессор взял его безвозмездно, потому что тех старых дев лично знал и пожалел.