В столовой несколько человек заканчивали ужин. За дальним столом играли в преферанс. Я подошла к газетам, развешанным на стене, и начала читать статью, посвященную двадцатисемилетию со дня начала Великой Отечественной войны. Я читала газету еще утром, в самолете, но тогда все пассажиры горячо обменивались мнениями, вспоминали прошедшее, выражали надежду, что война не повторится. Теперь же мне некому было сказать и слова. На меня никто не обращал внимания. Пришлось, приняв независимый вид, отправиться дальше.
Я чуть не столкнулась в дверях с Михаилом Алексеевичем, директором съемочной группы, который и привез меня на пароход. Его широкое лицо осталось озабоченным, хотя он и улыбнулся мне.
— Устроились? Все в порядке? — спросил он и, не дожидаясь ответа, исчез за дверью.
Мне ничего не оставалось, как продолжать прогулку.
Я заглянула в коридор носовой части парохода, где размещались работники киногруппы. Там было пустынно, только за дверями кают приглушенно звучали голоса.
Зато на верхней палубе теперь было полно народа. Многие, собравшись группами, оживленно разговаривали, другие, опершись на поручни, смотрели, как невдалеке от парохода со смехом и криками плескались в реке купальщики. На меня никто не взглянул. Немного постояв, я спустилась в боцманскую каюту.
Такой одинокой я оказалась впервые, хотя росла сиротой.
Мой отец, тяжело раненный в последние дни войны, боролся несколько лет за свою жизнь, но так и не смог выздороветь. Я родилась через неделю после его смерти. А девяти лет я потеряла маму.
Мне кажется, что мама и отвезла меня в хореографическое училище, предчувствуя недоброе: она все время болела. Я с детства была плясунья, все школьные педагоги советовали везти меня на экзамены в балетную школу. Так я и оказалась в интернате училища, где жили все ученики, приехавшие из других городов.
Конечно, я ревела, когда мама сказала, что уедет домой без меня. Она и сама плакала, но утешала скорой встречей на каникулах, гладила мою только что остриженную голову и говорила, что я стала похожа на ежика. Мы прощались в медпункте, так как маме сделалось плохо, и старушка в белом халате успокаивала нас обеих.
Когда меня уводили из медпункта, мама старалась улыбаться:
— Ах, керпе, керпе!
Это единственное башкирское слово, которое я теперь помню. «Керпе» — «ежик».
В училище было столько нового, что я скоро совсем перестала плакать. Писем я не получала, но фельдшерица из медпункта, которую все мы, малыши, звали бабушкой, рассказывала, что мама больна, писать не может, но радуется моим успехам в балете. Бабушка из медпункта тоже называла меня керпе, хотя после посещения зоопарка в нашем классе объявили, что я похожа на длинноногого, длинношеего верблюжонка.