…Да, Бог свидетель – я изо всех сил старался заснуть, но у меня не получалось, и я все слышал, абсолютно все, – то, чего нельзя слышать ни при каких обстоятельствах, если ты тут ни при чем. Я и был ни при чем, разве что та женщина, которую распинали за платяным шкафом, была моей матерью. Видимо, она выпила лишнего, чего ей было нельзя, выпила и забыла обо мне или просто забылась, как мечтала о том всегда, – чтобы стать вольной и взлететь… Сначала я слышал только ритмичное поскрипывание диванных пружин и учащенное дыхание, но затем мама стала стонать, и все во мне замерло от ужаса. Он явно мучил ее, этот гад, заламывал ей руки и таскал за волосы. Только зачем? Зачем он делал ей больно, если она и так слушалась его во всем, а я-то думал, что они дружат, нравятся друг другу… Почему же он теперь издевался над ней, и в тишине, сквозь поскрипывание пружин, попадающее в такт с частотой дыхания, раздавались мамины стоны. Мне самому было больно, слезы лились из моих глаз, и я лежал, онемело уставившись в потолок и сжав зубами край пододеяльника, чтобы не зарыдать в голос. Стоны все усиливались, и это было невыносимо – они становились все жалобней, все безысходней, так плачет жертва, истязаемая своим безмолвным входящим в раж палачом, стонет, умоляя о пощаде. И вдруг мама закричала. Такого крика я никогда от нее не слышал – хотя и привык к тому, что она часто кричит на меня, будто не понимая, что я берегу ее, забочусь о ней, люблю ее и мечтаю вырасти поскорее, чтобы постоять за нее во взрослом мире жестоких людей. Да, она закричала, но как-то иначе, – низким, диким и страшным голосом, как зверь, как смертельно раненый зверь, и в крике этом уже не было боли или мольбы – это была агония наступающей смерти.
Не помню, как получилось, что я выскочил из своего угла и с криком: «Не убивайте мою маму!» включил в комнате свет. То, что я увидел, до сих пор стоит перед моими глазами. Мама, моя маленькая хрупкая мама, которую я уже успел перерасти на полголовы, стройная, как девочка, лежала на боку лицом ко мне, тонкие пепельные волосы ее разметались по подушке и плечам, – она была голая, с голой грудью, которую она не раз, попросив меня отвернуться, обмывала тщательными осторожными движениями, наклоняясь над тазиком с теплой водой, согретой на электроплитке… А прежде она меня совсем не стеснялась и даже просила, чтобы я помыл ей спину, – и я послушно выполнял ее просьбу, с непонятными мне самому волнением и нежностью водя мочалкой по ее худенькой спине, лопаткам… ее маленькие груди подрагивали над самой водой и я не смел к ним прикоснуться, пусть даже невзначай, хотя мне и хотелось этого. Но она всегда была в юбке или трусах, или в полотенце на бедрах, а теперь она была голой, и не просто голой… За ней примостился дядя Коля – огромный, вдвое больше ее: одной рукой он сжимал мамины груди, сразу обе, в другую запустил маме между ног… Но самое страшное было даже не это, а то, что, увидев меня перед собой, эта парочка так и осталась лежать, как лежала, – мама только с усилием подняла на меня блуждающий взгляд и снова уронила голову, дядя Коля же, еще глубже запустив пальцы правой руки маме между ног, стал снова толкаться в маму, встряхивая ее так, что она непременно свалилась бы на пол, если бы он не удерживал ее, как в капкане, – теперь она молчала, то ли из-за меня, то ли оттого, что боль, вызвавшая ее крик, отпустила ее, и только этот огромный зверь, облапивший ее, вдруг издал глухой рык и задергался, добивая маму ударами своих бедер… Что было дальше, я не видел, потому что скинул навесной крюк с двери и, как был в трусах и майке, выскочил в коридор барака. Но бежать было некуда – ноги у меня подкосились, и я сполз на пол вдоль ледяной стены. Меня била дрожь, из глаз градом катились слезы. В мгновение, которое было предоставлено мне для сверки моей версии реальности с нею самой, я понял многое, если не все. Я понял, что маму никто не мучает и не убивает, я понял, что она сама хотела того, что с ней делали, и еще я понял, что я совсем не главный в ее жизни человек, как всегда полагал… И не было для меня горше открытия…