Он предложил озаглавить беседу «В борьбе за смысл» — я только глазами заморгал и стал спорить, но он настаивал; было нелепо: название словно пришло со страниц журнала «Под знаменем марксизма»; эти «знамена» с двойным профилем давным-давно пронесли; их зловещий шелест навсегда остался у него в ушах. Он нехотя сдался.
Мне рассказывали, в 20-е годы он был театралом, по восемь раз на неделе ходил на спектакли (в воскресенье — дважды), я поинтересовался:
— Что значит для вас Мейерхольд?
Он вдруг заорал (буквально):
— Ты о ком меня спрашиваешь?! Его же вместе с женой Сталин зарубил!!!
Он сидел через стол, взволнованный и негодующий — на меня, на себя — ведь он проговорился, отношение вырвалось: «зарубил». Открывши рот, утратив на время дар речи, я смотрел на него.
— Алексей Федорович! — вскричал я, приходя в себя. — Так Мейерхольд давно уже реабилитирован!
Из мглы 30-х, влекомый магическим словом, он вдруг вынырнул в «предрассветный туман» середины 50-х:
— Реабилитирован? — с живейшим интересом, как будто последняя новость.
— Ну да!
Он обрадовался. Его беспамятство было слишком избирательно, чтобы объясняться лишь возрастными причинами, он наизусть цитировал и любимых поэтов, и прозаические пассажи из Розанова, дело было в другом: память о «зарубленном» Мейерхольде была бесконечно глубже памяти о его реабилитации, залегала на совершенно ином уровне: одна память готова была «зарубить» другую бесчисленное количество раз, как в ночном кошмаре.
Но было и обратное: говоря о русской интеллигенции, он неожиданно рассердился, я смутно догадывался о смысле глобальной претензии — он имел в виду интеллигенцию начала века, дружно идущую («веховцы» как исключение только подчеркивали общее правило) к катастрофе «под знаменем» позитивизма.
— Ну а ваше мировоззрение разве не интеллигентское? — вступился я за интеллигенцию.
— Толстой был интеллигентом, — сказал он резко. — Ленин был интеллигентом, а у меня свое — лосевское.
Он не испугался противопоставления, словно не понимая, где следует и где не следует бояться, не уяснив себе того, что последующие поколения чувствовали кожей, усваивали с рождения, у него была, в сущности, неуклюжая система страха, отличительная особенность свободного и затравленного человека.
Особенно он восставал против моего интереса к его биографии, и справедливо: там был подвох. Я шел в своих вопросах год за годом, и поначалу это выглядело невинно: интерес к становлению его как философа и филолога был в рамках установленных приличий. То, что он никогда, как выяснилось, не был в Греции (и вообще за границей был лишь однажды, в Германии, до первой мировой войны) — факт настолько вопиющий и в то же время настолько обыденный для подобной русской судьбы, что с ним нужно обращаться с особой осторожностью. Так легко здесь соскочить в либеральное сетование и разродиться банальной формулой, обличающей «жестокий век» (ну, разумеется, и Пушкин был тоже «невыездным»). «Клевать» режим за невыезды Лосева значит, в сущности, предполагать за режимом довольно широкую способность к непоследовательности, тем самым к гибкости, ему несвойственной органически, а следовательно, в известной мере недооценивать его как режим. Философ мог либо эмигрировать, либо остаться здесь и погибнуть, по крайней мере как философ.