Вы хотите, чтоб я сказал о Вашей поэме правду: да Вы ее слышали от меня и прежде. Я, собственно я — не шутя слышу в ней Данта, то есть форма, образ, речь, склад — мне снится Дант, как я его понимаю, не зная итальянского языка. Но говорят о нем — скажу откровенно — мало, даже не помню, говорили ли что-нибудь печатно. Причина этому, конечно, Вам понятна: поэма не вся напечатана, из нее вырезано сердце, разрушена ее симметричность, словом, она искажена и со стороны архитектуры, и со стороны мысли, а ведь она вся построена на двух столпах, на двух, так сказать, основаниях, и вдруг один столп отсутствует; от этого целое производит такое же впечатление, как Кельнский собор: будет или было бы что-то грандиозное, да всё это осталось в замыслах или в рисунках зодчего. По-моему, ничто так сильно не доказывает Вашего искреннего и горячего служения искусству, как эта поэма: Вы создавали, не заботясь о ценсуре, о печати, Вы были истинный поэт в ней — и по исполнению, столько же и по намерению.
Жалею очень, что Вы не пишете записок вояжа, а надо. Читая теперь Ваше письмо, с этим свободно-играющим настроением, приправленным юмором, мыслью и легким изложением, я с досадой думаю: "Да отчего ж он не пишет так о море, о моряках, о корвете, о берегах, встречах, о самых этих видах, которые он ругает?" Ведь это и нужно; порой навернулось бы серьезное замечание, трогательный звук, игривый мотив, потом округлять бы эти письма — вот и статьи! Пусть бы писали Вы письма к нам ко всем вдруг или по очереди — и не тратили бы в частных письмах драгоценных заметок, например, вроде описания бегавшего от Вас аббата в Палермо и т. п. А сколько бы, в промежутках этих заметок, — мелькнуло у Вас видов, силуэтов разных лиц, наши моряки в чужой стране — всё, всё! Мало ли! Посмотрите, мертвый зять Плетнева, Лакиер выписал всё из Банкрофта — и тот успел! Так жаждут у нас путешествий! Помните, что моя "Паллада" — уже напечатанная по журналам почти вся разошлась! Пишите же — и скорей; схваченные наблюдения тотчас записывайте, а то простынут, и тут обделывайте путевую записку из всякой стоянки, даже двухдневной! А говорить об Италии, о Греции — всё это не цель такого путешествия! Море и берега — Ваша поэма, а прочее — роскошь.
Насчет "Обломова" Вы упрекнули меня напрасно, то есть что я читал его при Григоровиче, а Вам не читал. В Вас я заметил давно нерасположение к слушанию длинных вещей; еще при чтении моих путевых записок Вы как-то уклонялись более ко сну; мне просто было совестно звать Вас на чтение, да и самолюбие шептало: "Придет — он, пожалуй, придет, да внутренне будет ругаться, а в другой вечер еще и вовсе не придет, тогда станет досадно". Григорович же подвернулся тогда, и я в другой вечер его не пригласил. А кстати: что он? Про него здесь носятся какие-то сомнительные слухи; от одного, от другого сановника Морского министерства послышишь: "Ох, скверная штука, как-то уладится: скверно, очень скверно!" Что он наделал? Признаюсь, я с унынием услыхал о назначении его к великому князю: он огадит перед в[еликим] к[нязем] не только литераторов, но и всю литературу, во-1-х, уронит своей особой, а во-2-х, наврет, насплетничает. Хоть бы Вы предупредили там, что здесь он потерял всякую веру и давно слывет за шута.