— Какая талия! Осиная, — прокомментировала Братищева. Наверное, корсет.
— Милая очень, — добавила Галина. — И что, тоже ничего? Даже имени?
— Да, тоже ничего. Смотрите, кто-то обрезал снимок, сделал его овальным. Почему — Бог весть. Опять узнаем фотографа — это некий А. Герман.
— Тут написано: «Ярославль, на углу Духовской и Даниловской улиц в собственном доме» — прочитал Глазунов. — А вот и пером что-то: «В вечное влад…» Владение, наверное? И все?
— И все, — словно грустное эхо откликнулся Сидорин. — Вот я теперь их собираю…
— Фотографии? — уточнила Братищева.
— Не только. Забытые судьбы, названия ушедших деревень… Записываю рассказы последних свидетелей.
— Но это же все так грустно, — было непонятно, к кому обращается Братищева. — Я не люблю грустить, по крайней мере долго.
— Во многой мудрости много печали, — важно процитировал Глазунов древнего мудреца.
При слове «мудрость» Асинкрит закрыл глаза, будто ожидая удара.
— Что случилось? — всполошилась Галина. — Устал, наверное?
— Сейчас пройдет. Просто иной раз мелькнет слово, имя — как недавно — Алиса, и мне кажется, что я должен вспомнить сейчас что-то важное, должен вспомнить обязательно. Но — ничего.
* * *
— Дядя Асинкрит…
— Да, тезка.
— Я когда первый раз вас увидела, то поняла: вы не волк.
— Нет, я все-таки волк.
— Не может быть! — девочка, уже стоявшая у выхода смотрела Сидорину в глаза, пытаясь понять, шутит он или говорит правду. — У волков глаза злее.
— Я просто умею притворяться…
— Нет, вы шутите! Вы так про деревню хорошо говорили, про бабушек.
— А знаешь, кстати, почему та деревня стала пустой?
— Потому что сейчас люди стали пустые.
— Хм, не плохо, тезка. Но у меня другой ответ. Я этих бабушек обо всем расспросил — и съел. А после про меня написали сказку: «Красная шапочка» называется. Вот такие дела.
А ночью приходили демоны. И снова — эти сосны в снегу, а вдоль болота — едва приметная дорога. Весной здесь долотит глухарь, топочет белка по стволу да по сучкам, шуршит мышь в опрелой листве. А сейчас — только старая знакомая синичка шелестит томно кожурою, смирно убаюкивает. Твое дыхание становится глубже, ровнее и ты засыпаешь. Только уши не спят. А рядом волчица. Статная, сильная, серо-голубая, — и она задремала, уткнувши морду под ляшку. И вдруг — будто кашлянул кто-то. Вскочили, осмотрелись — и сердце упало у обоих: болото рассечено просекой, а в конце ее — красные лоскутки. Обошли, значит, их. Заговорили люди, все громче да громче, стали покрикивать. Волчица туда, сюда — пошла искать ходы. И тут — грох из ружья, потом еще раз — грох! Рванула с рыси волчица… эх! — до чего же все они суетливы, не терпится им. Видно привычка — путь открывать. Серо-голубая будто споткнулась на бегу, уткнувшись с разбега мордой в снег… И тут же отовсюду торжествующие крики людей. Что ж, теперь его очередь. Как же он ненавидел их — и боялся. Ненависть и страх смешались в его сердце в нечто невообразимое, оно грохотало и лупило о грудную клетку, отдаваясь в правой лопатке, куда однажды уже цепляла жалящая оса. Он пошел махать вдоль опушки, а флажки все мелькали и мелькали, пахло кумачом. А сзади вновь — грох! Грох! Еще немного, а там — еловый, остров, там спасение. Вот он — последний. Стоит у кустарника, головой вертит. Растерялся, ведь растерялся же, не ожидал, что до тебя добегу. Последний бросок, через кустарник — грох!