— В том-то и дело, что меня арестовали за день до того, как мы должны были поджечь склады. А еще через день в камеру ко мне бросили окровавленного Цивку. О судьбе остальных я узнал позже, когда всю нашу группу повели на расстрел.
— Какое же обвинение лично вам предъявили гестаповцы?
— Обвинение в том, что я возглавлял нашу подпольную организацию. Требовали, чтобы я указал местонахождение партизанского отряда. Ну, и конечно связных. Сначала даже не очень били, больше уговаривали. Купить, гады, хотели. Ну, а когда увидели, что я на их посулы не пойду… да что там говорить! Сами знаете, как в гестапо допрашивали. — Косачев поднес спичку к потухшему окурку. — Да, досталось нам тогда с Цивкой! Нас, конечно, допрашивали каждого отдельно, но с его слов я знаю, что и от него требовали того же: «Скажи, где партизаны, кто связным работает?» Им, видно, и невдомек было, что и про партизанский отряд, вернее, место, где он базируется, и кто наш связной, знал только я… Вскоре Цивку снова увели на допрос, и в камеру он больше не вернулся. Начальник гестапо угрожал мне потом, что и меня повесят, как Цивку. Но, как видно, не вышел еще срок моей жизни…
Мехеда слушал, не задавая вопросов, не решаясь прервать эту цепочку воспоминаний, в которой, возможно, таилось какое-то решающе важное для следствия. звено.
— Срок моей жизни… — с чуть приметной усмешкой повторил Косачев. — Сам я эти слова произнес и сам их отвергаю. Пустые слова! Нет у человека срока, отпущенного ему судьбой. Правда, в первые минуты и меня словно бы подавила апатия, молчаливая покорность судьбе. В человеке иногда проявляется такое: мол, ничего не поделаешь, смирись… А человеку, оказывается, до самого последнего мгновения нельзя надежды терять и ни на кого-то другого, а на себя надеяться нужно.
Он скомкал окурок, наступил на него носком сапога.
— Так вот, вначале и меня словно пришибло. Уж больно все страшным и неотвратимым показалось, когда глубокой ночью неожиданно разбудили меня и вывели во двор. Темень вокруг, тишина, и только один тусклый фонарь качается на столбе от ветра. Эта пустынная площадка двора, обнесенная высоким дощатым забором, смутно освещенная единственным фонарем, почему-то мне зловещей показалась. А тут, в полумраке, эсэсовцы с автоматами заметались: толкают прикладами каких-то людей, выстраивая их в колонну по двое, что-то выкрикивают на непонятном языке — не то подают команду, не то ругаются. Меня с силой толкнули к тем, которых строили в колонну, и я с размаху налетел на Сытенко. «Значит, и его арестовали!» — ужаснулся я, и тут же успел рассмотреть другие знакомые лица… Тут меня словно молотком по голове ударили!… «Как же могло случиться, что все наши в тюрьме?» Ну, наконец, построили нас и повели. Я очутился в паре с Колей Панченко, нашим первым гармонистом и весельчаком. Сжал он мою руку, пытается что-то сказать, но голос его срывается, и весь он, чувствую, дрожит. «Держись, Коля!» — шепчу ему и все сильнее сжимаю его пальцы. Вижу, начинает успокаиваться парень, словно это мое крепкое пожатие силы ему придало. А у меня в голове мысли мечутся. Неужели конец? — спрашиваю себя. Да, конец, сам себе отвечаю, надежды на спасение нет! И такая тоска по жизни меня охватила, что каждый звук, каждый запах неповторимо дороги мне стали, — будто хлынуло мне в душу все, что в жизни нашей есть. Нет, думаю, не отдам я вам своей последней радости — умереть, как птица, на лету! И уже забрезжила у меня надежда: «А что, если попытаться? Бежать?» Мы как раз вышли из села. Темнота ночи стала еще непрогляднее. Эсэсовцы зажгли ручные фонарики, освещают то дорогу, то нашу колонну смертников, будто щупальцами по нас шарят. Я нарочно сгорбился, иду, еле ноги передвигаю, а сам все прикидываю, где овраг начинается. Весь расчет построил на неожиданности: брошусь вдруг на цепь солдат, скачусь в овраг, а тогда — либо пуля на лету, либо воля… И вот, видите, пуля не догнала. Еще три долгих года я воевал с оккупантами, два боевых ордена от правительства имею.