— На комиссаров, говорю, — тянул снабженец на одной ноте. — Не слушай его, не бросай пулемет. Как же мы без пулемета-то?
— Так ведь без патронов он, душа твоя безлошадная, — огрызался кавалерист. — Как только пулемет увидят — так сразу и пальнут.
— Ты бы дучше «серп» свой выбросил. А то идешь с ним, словно к куме в курятник прокрадываешься.
— Губошлеп. Куда ж мне без сабли? С одним седлом к своим приду, что ли, душа твоя безлошадная?
Теперь стрельба доносилась отовсюду: спереди, сзади, из леса, из глубины болотной равнины, что уныло очерчивалась шатрами кустарников слева от них, из-за рыжевато-синей горной гряды; а иногда Гордашу казалось, что даже из занебесья, откуда-то из глубин космоса. Однако весь этот вздыбившийся, ощетинившийся свинцовой лютью мир хотя и грохотал где-то рядом, но все же до поры до времени не соприкасался с ними, словно эти трое вдруг оказались в каком-то ином измерении.
Справа от них, под изломанными кронами двух дубов, открывалась выложенная из серого дикого камня часовенка. Где-то там, очевидно, по ту сторону холма, взорвался снаряд, однако все самые большие осколки деревья приняли на себя.
«А ведь построили ее лет триста назад, — не мог оторвать взгляда от этой “церквушки в миниатюре” Гордаш. — Мастера давно нет, имя его наверняка всеми забыто, но сотворенное его архитекторской фантазией и его руками чудо лесное все еще стоит и, кажется, пережило уже и эту, которую по счету, войну».
Имя мастера… одного их таких полубезвестных мастеров, ему известно: Мечислав Гордаш, его отец. Он и сейчас видит его настолько отчетливо, словно отец вновь предстал перед ним — церковных дел мастер; архитектор, каменщик, плотник и… богомаз. Все в одном лице. И слышит его голос:
«…Нет, ты мне скажи, что останется от всего этого сельского быдла? Тлен, могильные холмики, сгнившие кресты. Но и через сто лет, сын мой, входя в эту возведенную нами церковь, люди будут становиться на колени и молиться Богу-Отцу, Богу-Сыну, Богу-Духу Святому да Пречистой Деве Марии, которых сотворил для них я, Мечислав Гордаш… — Это отец. Он вернулся из какого-то глухого подольского села, где расписывал церквушку, которую верующим чудом удалось отстоять перед коммунистами, не дав превратить ее в склад для комбикорма. Он пьян, безмятежно весел и, как всегда, когда возвращался с очередного “заработка”, высокомерно горделив. Черные брюки и новый черный жилет, одетый на белую сорочку, делали его похожим на интеллигента тургеневской закваски. — Кто о них вспомнит? — обводил он широким жестом разбросанные между холмами сельские дворы. — Какой след они оставят после себя? А после нас, Гордашей, останутся иконы, лики святых, останется самое святое, самое священное в мире искусство. Как после величайших мастеров Италии, Франции, Голландии. Всегда, во все века, Гордаши были мастерами, сын мой. Все как один. Мы — не чета всем этим бульбоедам. Это нас злая судьба занесла в проклятое село сие. На самом деле такими мастерами могли бы гордиться Рим, Венеция, Париж. Попомни мое слово, сын мой: Рим, Венеция, Лондон, Париж…»