И оба мы расхохотались.
Сейчас Генри думает только о своей работе[64].
Покончено с проститутками, со странствиями по кафе.
Первая часть его романа — пересказ различных эпизодов, во второй — взрыв вдохновенной прозы, поэтичной и сюрреалистической; истоки этой реки — приключения, исследования, приводящие к великолепному финалу. Когда я начинаю превозносить его вещь за ее мощь и взрывчатость, он отвечает, что то же самое думает о моей. Я — феминистская революционерка.
На каждом из нас очень заметно влияние другого. Я даю ему артистичность и интуицию, веду за рамки реализма, он мне — грубую суть и витальность. Я даю ему глубину, он мне — конкретику.
Вчера я предложила поменять местами две последние главы, одна из них была вялая, сентиментальная, не слишком хорошо написана, тогда как другая — блестящая, совершенно безумная, и именно в ней ощущалась высшая точка. Вообще очень часто Генри не осознает как художественное произведение то, что он пишет. И в отличие от меня отказывается от каких-либо переоценок и вычеркиваний. Он не самокритичен. Я ведь тоже верю в наитие и естественность, но дисциплинирую себя, помня о форме.
Я безжалостна к его наивным тирадам (он завел особую папку для выброшенных мною страниц, тех, которые, как я говорю, всего лишь вспышки раздражения), мелочным или чересчур реалистичным (баталии с Джун из-за разной оценки Греты Гарбо). «Нашел из-за чего биться», — говорю я ему. Да, такое с ним случается, когда он раздражен. Он наконец перестал бесноваться из-за приверженности Джун к кольдкремам. Он изображает это как атаку вообще на американских женщин! По-моему, это дешевка, вроде газетного опроса: ваши мысли по поводу платиновых блондинок. Не хочу я, чтобы он допускал ошибки дурного вкуса, повредившие некоторым книгам Лоуренса. Дурной вкус и несдержанность.
Я действую только как психоаналитик, помогая ему открыть самого себя, всего-навсего выявить свою собственную природу, желания и стремления. Он же помогает мне, постоянно твердя, чтобы я говорила больше, писала с большим напором, яснее, шире, яростнее.
Во время первого визита Жанны в Лувесьенн все, что я отметила, были ее глаза, страдание в них и постоянное движение зрачков в орбитах.
Она была высокой, белокурой, облик Даниель Даррье[65], но только контуры не такие мягкие, более строгого стиля. Она прихрамывала. Чуть-чуть подволакивала ногу и безостановочно говорила.
— Невыносимо мне было бы наблюдать все время тела моих братьев, видеть, как они стареют. Как-то я сидела и писала письма, а братья играли в карты. Я взглянула на них и подумала, что за преступление мы совершали, когда прикидывались живыми: это было подобие жизни, ведь все отошло давным-давно. Мы уже отжили, отдалились от наших мужей, жен, детей. Я очень старалась полюбить других; дошла до какой-то точки, а дальше никак.