— Как ты во все проникаешь, Анаис, до чего ж ты мудрая.
А я, услышав фразу, брошенную Фредом, кинулась защищать Джун.
— Джун порочная, Генри, — сказал Фред. — Она тебе вредна.
— Ничуть она тебе не вредна, — возразила я. — Все ее выдумки, бессмысленные, как ты их называешь, выкрутасы, будят в тебе писателя. Романы ведь рождаются из конфликтов. А она так напряженно живет, что у нее просто нет времени остановиться, прислушаться к тебе, понять тебя. Она пригодится твоей книге, а я хочу пригодиться тебе.
Генри мрачно нахохлился.
— А что если я помогу тебе вытащить Джун назад в Париж? Ты не стал бы возражать?
Он поморщился:
— Не спрашивай меня, Анаис, не спрашивай об этом! Вид у него был страдальческий. Подлинная Джун во плоти могла праздновать победу над сотворенной.
— Как ты достаешь до самой сути, — сказал Генри и снова принялся за дневник.
— Какие чувства! — воскликнул он. Высмеивать, возмущаться, бунтовать — только этим он и занимался до сих пор. Никаких забот. Рушить всегда легко и просто.
Как-то мы говорили о той тишине, среди которой я пишу, о покое моего дома.
— А ты, наверное, не смог бы работать в тишине, — сказала я. — Тебе нужно, чтоб тебя дергали, чтоб ты прерывался, галдеж тебе подавай.
— Это было бы совсем другое письмо, — ответил Генри.
А вдруг ему хочется мира и спокойствия, от которых я рвусь прочь? Вдруг он жаждет кротости, доброты, утонченности? Развернется ли он потом на сто восемьдесят градусов и поломает все это?
Я поддразниваю его:
— А может быть, все, что я написала, неверно; неверно про Джун, неверно про меня; все это иллюзия, мираж.
— Нет, — говорит он. — Что бы ты ни видела, что бы ни делала, у тебя все верно.
— Как у «Идиота»?
— Нет, — отзывается Генри. — Ты видишь больше. Ты именно видишь больше. И все здесь абсолютно правильно. Да, вот так. Я впервые замечаю какую-то красоту во всем этом.
Достоевский был истинно роковым автором и для Генри, и для Джун. С самого первого раза, когда я увидела их вместе, я почувствовала, что они живут в его климате: в горячке, в скандалах, в крайностях. Они играют роли его героев. А сегодня Генри кажется только Генри и никем больше.
— А знаешь, я не умею выражать мягкость, — задумчиво произнес Генри. — Только крайности. Только страсть и напор.
А потом сказал:
— Мне ясно, что я, конечно, неудачник.
— Но я не хочу, чтобы ты им был. Я тебе не позволю этого. Я хочу, чтобы ты жил, писал и стал знаменитым.
Если Пруст прав, определив счастье как отсутствие тревог, то мне никогда не быть счастливой. Потому что меня обуревает лихорадка, я в постоянной тревоге, что чему-то не научусь, чего-то не испытаю, чего-то не сотворю. Новое знание, новый опыт, новое творение.