Он приехал к обеду, отслужив, отпев и открестив всех, кого выпало в тот день. Никогда до этого Аня не принимала у себя батюшек. Чем кормить, чем поить? С утра пробежавшись по магазинам, она накупила всего, что только можно, и, кажется, кучу лишнего, но в конце концов в отчаянии просто сварила первый в своей в жизни борщ – по рецепту в маминой кулинарной книге. Готовка продолжалась три часа, Аня едва успела.
Она стеснялась и мекала, когда он вошел. Отец Антоний, кажется, тоже слегка робел – тихо прошел на кухню, прочел молитву перед едой, сел. Аня налила батюшке суп, он к нему не притрагивался, сидел молча, опустив глаза («Вы сыты?» – «Нет, жду, когда остынет. Посиди, не хлопочи»). Она говорила, спрашивала у него какие-то необязательные вещи. Наконец, батюшка выхлебал тарелку, ожил и проговорил неожиданно весело:
– А не оскорбит ли молодую девушку бутылка шампанского?
– Не оскорбит, – отвечала молодая девушка. И засмеялась. Скованность начала отступать.
Бутылка была извлечена из сумки и улеглась в холодильник. Вскоре ее отставили на пол.
– А не оскорбит ли молодого иеромонаха рюмочка французского бренди, купленного нарочно для почетного гостя?
– Не оскорбит, – усмехнулся в усы иеромонах.
Бутылка пустела, разговор журчал все звонче и проще. Аня радовалась, что почти не пьянеет – легкий хмель просто смягчал эту непривычную, неофициальную встречу.
– Аня!
– Да, отче?
– Да ты своя в доску!
Батюшка взял гитару, спел песенку собственного сочинения – очень ироничную и смешную. Он опять рассказывал о своем прошлом – мягко, с ностальгией, – о театре, о людях, видно, любивших его, и которых он когда-то любил.
– Это молодость была. И выпить я мог сколько угодно. А наутро просыпался веселым, свежим. Но потом все почему-то делалось темнее и темнее, эти бесконечные гастроли, застолья, народ у нас, сама знаешь, хлебосольный, в отношениях тоже вдруг наступил разброд, и братство наше театральное, мы, не поверишь, жили очень дружно, стало как-то меркнуть, а я все не мог уйти.
– Что же тебя держало?
– Любовь к театру. Да что я! – он махал рукой. – Все это давно ушло, – и он опять наигрывал что-то, напевал, разливал дальше.
Отец Антоний незаметно пьянел, но от этого делался только мягче. С невольным любопытством Аня вглядывалась в его лицо и отводила взгляд: такой ослепительный отсвет лежал на нем, того мира, такой свет посвященности. Он мог быть злым, мог говорить недобрые, грубые слова, мог вот так, пьяненький, петь песни, и, казалось, тут уж все терял. Но она поднимала глаза: и сквозь пьяное лицо, и на таком лежали ясные блики. Залегли несмываемо, невытравимо. И всякий раз, когда ей хотелось заговорить с ним по-свойски, запросто, фамильярно, в последний миг она невольно проверяла, бросала быстрый взгляд – и язык немедленно прилипал к гортани.