Положение дела облегчало положение тел. Она включала музыку, что-то все время кричал Фредди Меркьюри, как известно, умерший от СПИДа и гомосексуализма. И то, и другое придавало его фигуре странное, больное очарование, к тому же и пел он чудесно, и тоже был в своем праве. Led Zeppelin давно был сослан, жил в нижнем ящике, погребенный другими кассетами в опале, к нему немыслимо было прикоснуться: слишком близко было небо, слишком близко окно, а от окна тихо вилась вверх веревочная лестница Иакова, лестница на небеса, stairway to Heaven. Поэтому Меркьюри – нейтральный, прекрасный. Известной картинке не хватает еще бутылочки, но ее-то и не было. Сказывался странный ступор: только не это. Эту грань нельзя было перейти. Ради него нельзя. И никакой бутылочки.
Всего раз в день, имеющий уши да слышит – всего раз в день она звонила. Это было как никогда – единственная коротенькая возможность, такая призрачная, такая великая, и ведь все уже она знала наперед, но поднималась и звонила все равно. Единственный обжигающий глоток стыда. Чаще всего трубку никто не брал. Иногда брал пьяница-сосед. Аня выучила его интонацию наизусть, его запинающееся и почему-то вечно изумленное «але». Будто он не знал, что на свете бывают телефоны, и люди по ним звонят. И она была не слишком разнообразна, она спрашивала своим голосом, хотя могла б и подделать, могла б что-нибудь пропищать или пробасить, но она своим собственным голосом говорила в сотый, тысячный раз:
– Здравствуйте, позовите, пожалуйста, отца Антония.
– Его нет.
Иногда сосед был многословнее:
– Да вроде нет его, уехал, что ли, куда…
Однажды Аня осмелела и продолжила.
– А не сказал, когда вернется?
– А ты ему кто?
В ужасе она бросила трубку.
Многое ей казалось неясным – это ведь батюшка ей открылся, он говорил, он исповедовался – она только слушала, но сейчас в ней в зрело чувство противоположное: наоборот – распахнулась она, раскрылась она, ему себя отдала она. И доверившись, отдавшись, не успела понять, когда же, в какой момент он вдруг перестал это принимать, начал пренебрегать, посмеиваться – над ней, над ее душой – обнаженной. А она все не умела заметить, все говорила взахлеб – в лицо похохатывающему, добродушному цинизму…
Все уговаривала себя, еще во дни тягостных сомнений, после мыслей об уходе и беготни по чужим приходам: потерплю, потерплю чуть-чуть, потерпи на мне, как сказано однажды, в этом ведь все христианство – женщина в ней терпела, не христианка. Так жены терпят насилие мужа, это бабье что-то, извечное, русское в ней пробуждалось – тогда еще! Ничего-то она не понимала раньше – и только сейчас ее охватило вдруг чувство поруганности. Ей болезненно чудилось, что она обесчещена. Так, таким говорить с женщиной – обесчестить ее. «Своя в доску!», да он же просто не уважал ее больше, это так ясно стало теперь. Поэтому – ну что и звонить ей, этой…?