«Чем ее перевязать? — спрашивал я самого себя. — Если я ее не перевяжу, она умрет от потери крови».
Я хотел разорвать рубашку, но вспомнил, что она черная от грязи и пота. Если я перевяжу ее полосами от рубашки, в раны наверняка попадет инфекция.
И все же ее надо обязательно перевязать. Пришлось разорвать бретельки ее нижней рубашки и снять ее, вытащив из-под юбки. Из рубашки я приготовил нечто наподобие бинтов и неумело перевязал сначала плечо, потом ногу. Она послушно дала перевязать себя.
«А что делать дальше? — спрашивал я себя и отвечал: — Не знаю! Прежде всего — подождем до утра».
Я прислонился спиной к стволу вербы, решив не смыкать глаз до рассвета. Мне уже не хотелось спать, чувство голода притупилось. Я ощупал лоб раненой. Женщина вся горела. Я смочил оставшиеся обрывки рубашки в стоячей болотной воде и положил компресс на лоб. Почувствовав холод, женщина глубоко вздохнула и некоторое время не стонала. Потом застонала снова.
— Тебе больно? — спросил я ее по-немецки.
Но раненая и теперь ничего не ответила. Время тянулось медленно. Неугомонные лягушки продолжали свой концерт. Время от времени где-то неподалеку вскрикивала какая-то болотная птица. Слева, с другой стороны болота, доносился рокот моторов, перекликались автомобильные гудки. Раненая продолжала стонать.
И вдруг стоны прекратились. Тогда меня охватил страх и отчаяние, что она умерла. Я снова приложил ухо к ее груди, чтобы убедиться, что она еще жива.
Она была жива. И даже не стонала, а только смотрела на меня. Опершись на локоть и немного нагнувшись к ней, я тоже смотрел ей в лицо. Небо просветлело, и звезды будто поднялись выше. Лицо ее было загадочным и торжественным, и сердце мое трепетало от волнения. Раненая глядела на меня такими грустными глазами, каких мне никогда в жизни не доводилось видеть.
«Она страдает от сознания, что умрет», — подумал я, и все во мне закричало от безнадежной, дикой жалости. Где-то рядом по-прежнему жалостливо и безнадежно кричала болотная птица. Через некоторое время я понял, что страдание застыло не только в глазах женщины, но и во всем ее облике. Ей было самое большее лет двадцать пять. Не знаю, была ли она красива. Сейчас главным в ее облике была не красота или уродство, а страдание. Страдание исходило из каждой черты ее лица, от бледного лба, от едва заметно напрягшихся бровей, от осунувшихся щек с выступившими скулами, от коротко подстриженных красновато-медных волос.
— Тебе, наверное, очень больно! — сказал я, хотя и сам видел, что это так. Эти слова вырвались у меня невольно. К тому же они были сказаны на чужом для нее языке.