Собор высился над пеплом и углями Крома. Белокаменные стены закоптели на две трети, но последняя, верхняя, сияла под солнцем незапятнанной белизной. И радостно сверкали медные купола.
Медью были окованы и ворота собора. Закоптелой, оплавившейся, покорёженной медью. Сюда не волокли стенобойных машин и таранов. Ворота выставили бревном — тяжёлой и длинной кремлёвой сосной, вывернутой из полусгоревшего дома. Оно и сейчас лежало рядом — с разбитым, измочаленным комлем.
Только здесь, у разбитых дверей собора, воевода вдруг понял, что всё это время в нём жила, копошилась подленькая надежда: мол, всё обошлось, успели, уехали в лесную деревню…
Наверное, ему надо было гордиться. Когда подалась и рухнула искорёженная медь соборных ворот, его сыновья не стали прятаться за материны юбки. Кинулись навстречу лезущим в пролом смуглым косоглазым убийцам. Воевода знал своих сыновей — не за так они отдали свои жизни. Свалили одного, а то и двух перед тем, как сверкнула в глаза кривая сабля, погасив мир, в котором они не успели пожить.
Но для гордости не было места в опустевшей душе, и лишь на дне ещё скреблась в последних судорогах надежда: «Они… одни только они… сбежали по дороге от матери, пришли сюда…»
Рука лежала в стороне от груды тел. Рука, перерубленная в запястье, — торопившийся чужак решил не возиться с застёжкой серебряного обручья. Тонкие, нежные пальцы сжались в детски беспомощный кулачок, и грабители не стали нагибаться, чтобы содрать с одного из них простенькое обручальное колечко. Воевода опустился на колени над этой рукой, осторожно коснулся её. Помнишь, спросил он без слов, помнишь, вот здесь, перед алтарём, я надел тебе это кольцо?..
Сам он пытался вспомнить — и не мог. Вот здесь, здесь не могло быть этого… здесь прокравшаяся в разбитую дверь позёмка стелилась между грудами окоченевших тел. Здесь свет угасающего дня равнодушно скользил по мёртвым, покрытым сажей и кровью лицам — и безмятежно-благостным ликам на стенах.
— Брате Еупатий…
Он не сразу понял, что окликают его. Оглянулся.
Черниговский воевода Феодор стоял рядом, глядел с суровой жалостью… У него ещё были силы жалеть.
— Брате Еупатий, — повторил он, склоняя к воеводе иконописно красивую темноволосую голову. — Не дозволяй скорби и отчаянию овладеть собою. Тем утешься, что одноземельцы твои мученический венец приняли и ныне одесную Христа в царствии Его воссели.
Воевода почти удивился своему спокойствию. Нет ничего больнее утешений того, кто ничего не терял. До чего ж он дошёл, если правильные, красивые, ровные и гладкие, словно жемчуг, слова Феодора скатывались по его душе бесследно, не вызывая ни досады, ни гнева.