Дети, пока не сравняются ростом с родителями, совершенно не замечают жизнь, идущую у них над головами. Это как слой облаков, как погода; хотя виртуальные осадки, выпадавшие с этих небес на белесую макушку Максима Т. Ермакова, всегда производили в его невесомой голове холодную метель, теперь он об этом совершенно забыл. Сохранилось темное воспоминание: мать беззвучно плачет, судорожно двигая подбородком, и снизу это выглядит так, будто ей мешают собственные зубы. Тут можно было бы сказать: материнская слеза прожгла мне затылок. Но слезы на самом деле были не жгучие, а тепловатые, они както очень быстро растворялись в коротко стриженных волосах, точно волосы и кожа и самое существо Максима Т. Ермакова были пустыней, жадно впитывающей дождевые капли. Именно это впитывание запомнилось навсегда, отчего Максим Т. Ермаков до сих пор не любит попадать под дождь с непокрытой головой. Нет никакой логики в сохранности и угасании воспоминаний. Багаж памяти подобен багажу беженца, точно человек за жизнь много раз спасается, эмигрирует, бросает нажитое, прихватывая в спешке только то, что под руку попадется. Хотя, казалось бы, жизнь течет ровно и обыкновенно. Что же это за перемены и сломы, не доходящие до поверхности сознания? Вот, пожалуйста, еще одна ярко освещенная картинка: бабушка тянет верхнюю морщинистую губу, похожую на сухой лавровый лист, к своей наклоненной чашке, в которой чай, видный сквозь стенки, прозрачен, как мед. Зачем это? К чему относится? Вот вроде бы ни к чему, а захочешь стереть — не сотрешь.
Как-то все потом у матери наладилось. Вместо потерянной работы в навсегда закрытой музыкалке (здание сырокопченого мясного цвета, из которого выпирали ребрами беленые полуколонны, моментально отошло, по логике дурного сна, к мясоторговой фирме) появились частные уроки. Кто-то из родителей все еще верил, что учиться на фортепьяно ребенку на пользу. Приходили главным образом отличницы отмененной музыкалки: разновозрастные, мелкие и дылды, а одна была такая, будто на постройку ее почти двухметрового тела пошли цельные свежие бревна. Получив в прихожей тапки, шаркали, как на лыжах, к раскрытому инструменту. Их мягкие резиновые пальчики ходили по черно-белым клавишам не бегом, а пешком; чемто эти упражнения напоминали девчоночьи игры в классики. Зайдя в «залу» во время урока, Максим Т. Ермаков видел два склоненных затылка и четыре работающих локтя — и каким-то образом сквозь зеленую стенку видел бабушку, скорченную под одеялом от тупых ударов ученической музыки. Почему-то все музыкальные звуки имели к бабушке прямое и личное отношение, отзывались в ней и будто влияли на самый ее физический состав. Иногда по радио передавали нечто, с точки зрения Максима Т. Ермакова, сладко-сумбурное, а на бабушку это действовало, будто полив на увядающую розу. Но так бывало редко, а в основном вся обиходная музыка содержала яды, моментально попадавшие в дряблые ткани и не убивавшие старушку только потому, что кровь несла их слишком медленно по синеватым жилам. Бабушка не могла, как все, слушать и не слышать; только тишина была ей убежищем.