— Могущество Бога безгранично, Ваше Императорское Высочество. Ребёнок у нас с вами может родиться чёрным хоть с головы до пят, — чётко, словно бы офицер на плацу, совершенно бесстыдно выговорила резким своим голосом — в полную силу выговорила. — Я ещё ничего не решила, сударь… — Вот это уже была явная ложь, именно в этот миг она всё окончательно и решила; солгала, солгала! — В любом случае я более не желаю жить в постоянном давлении и зависимости от вас, сударь. Мой ребёнок — это моя свобода. Вам этого не дано понять. Точно так, как вы с Амалией не понимаете, что народ не примет новую императрицу в таких условиях, потому что вам придётся ограничить права ребёнка. Это Россия, Ваше Императорское Величество, Россия, о которой Ваше Императорское Величество не имеет ни малейшего понятия. И батюшке я расскажу немедля. Вы понимаете меня? Немедля, — вновь захохотала, сводя руки под животом, словно бы вновь там, в животе, созревал новый ребёнок, вновь зачатый от Чарторыйского. — …Ну, что же вы не зовете караул, чтобы меня арестовать? Попытайтесь. И вы увидите, что произойдёт.
Он задрожал теперь и всем телом — всегда дрожал в минуты душевного смятенья. Бог ты мой! Его бросает то в жар, то в холод! На самом деле он совершенно не владеет сейчас собою, и начался этот ужас немедля же после появления Лиз, и возникшее вдруг плотское желание было лишь формой, несуразным и совершенно напрасным выражением его ужасного волнения.
Потом, через много лет, через много лет, когда он остался совершенно один, когда Амалия навсегда уехала на родину, потому что он не мог, разумеется, пожертвовать троном ради страсти, потом он вдруг начал разговаривать с женою совершенно иначе, когда она тоже осталась совершенно одна; тогда они, как никогда в их жизни, впервые обрели друг друга. Вот тогда она уже постоянно носила вуаль, потому что нервная болезнь, которой не помогали ни воды, ни мази, нервная болезнь, проявлявшаяся в молодости лёгким жжением, лёгким раздражением на коже и краскою, вдруг бросающейся в лицо, — вот тогда уже лицо у бедной всё оказалось покрыто легкой, непрерывно отслаивающейся корочкой, коростой — словно бы ствол мёртвой, пережившей самоё себя берёзы. Тогда уже ни о какой плотской любви, естественно, не заходила речь, тогда уже, разумеется, ни о какой плотской любви и речи не заходило, но всё равно сейчас он вдруг подумал, что можно было бы минуту побыть уж в самом отдалённом будущем, но тут же отказался от этой мысли, потому что там ждали нисколько не греющее южное тепло и смерть, отказался от этой мысли, остался здесь с женою, здесь, сейчас, хотя здесь, сейчас, речь шла именно о смерти, но — не его смерти. Не о его смерти! Он остался здесь с женою, и, ставши Императором Всероссийским, заговорил о жизни, а не о смерти — нечеловеческое сделал над собою усилие и вошёл, всё-таки вновь вошёл во время, соответствующее разговору, тому разговору, в котором он мог бы проявить необходимую жесткость — через несколько месяцев после того, как Лиз столь жестоко унизила его, будущего Императора Всероссийского. А сейчас он будто чувствовал на своих плечах горностаевую мантию — словно бы установленную не им — Богом установленную для одного него форму одежды; не носил, разумеется, только что позировал для парадного портрета в ней; полюбил в последнее время зеленый Преображенский мундир — мундир побед русского оружия, прошлых и, главное, будущих побед.