Холодильник, сволочь, аккомпанировал записи. Умолк.
Денег нет. Надю зовут в директора школы. Против. Одна толковая статья дороже месяца благотворительности. Хотя и это спорно. Вечный вопрос — осчастливить сейчас кого-то конкретно (ближних) или когда-нибудь, но многих.
Может быть, главный вопрос русской литературы в том, как, оставаясь порядочным человеком, открыть глаза на зло, скрывающееся под личиной добра.
Ой, хоть бы февраль, хоть бы февраль!
2 февраля.
Вчера был на партбюро. “Докладал” о молодых прозаиках и критиках Москвы. Много набрал, десятка три. А много ли на 10 млн? Много. Как говорится: уже заявивших о себе. “С надеждою гляжу на наше поколенье”, видя в нем границы между корыстью и бескорыстием.
Сорокин сказал: надо выцарапать повесть из цензуры, а там говорят: “Как это вообще было возможно — допустить повесть такую до набора?”.
Пасмурные дни. А луна уж прошла первую четверть.
Уезжаю в Голицыно, весь полуживой. Возьму и эту мочалку — дневник, хоть поскрестись изнутри, омочившись слезами.
И опять настроение испортилось. Всё от пустяков.
Гулял по голицынским проспектам, собаки лают, “родной” запах горящих торфяных брикетов из труб.
И, конечно, привело на кладбище. Мне и спрашивать не надо, где оно. Ноги каждый раз на новом месте приведут меня к крестам. Крестов мало, больше звездочек, так как много могил военных. Они же, военные, в магазинах и много на улицах.
Моя доверчивость меня губит, “раскалываюсь” мгновенно для начала знакомства, потом замыкаюсь, казнюсь. Ходил долго. Каких только проспектов не изгулял! Дети в темноте играют, все в снегу.
Здесь на еду приглашают, едят все за одним столом. Как в армии, только там водят строем.
Нет, нет пока успокоения. Где взять? Полжизни в цензуре. На рукописи, возвращенной по почте из “Нашего современника”, символическая надпись: “Поступила в поврежденном виде”.
4 февраля.
Сутки не было снега, и старый уж неуловимо оттеняется. А ведь вот помню: иногда стояли солнечные бесснежные зимы и декабрьские снега по два месяца не подновлялись и всё равно были ослепительны.
Тяжко бедняжке. Тыщу раз передумал: ехать — не ехать в издательство? Не поеду. Выстою. Поеду на партсобрание.
Говорил с Солодиным (чин в цензуре). Беспросветно. К Тендрякову — глухо. Душеспасительные советы.
К кому еще? Что еще?
Денег нету совсем. Не пал я духом, доделал кое-что в “Ямщицкой повести” (сны, Анна), чтоб хоть как-то выглядела книга книгой, мужался, но когда сегодня зачеркивал страницы, сердцу стало жарко и рука дрожала. Старался зачеркивать хотя бы не крест-накрест. Не навсегда же. Бросили меня. Не захотели возиться. Сорокин, зная о решении цензуры, уехал в отпуск, Марченко от трусости говорил со мной через редактора, у директора вообще удобная позиция — “из отпуска”, “не в курсе”.