Вдруг Лучинков, схватив Синченко за локоть, сдавленно вскрикнул:
— Старшина!
Егорьев чуть кивнул солдатам, несшим за руки и за ноги тело Кутейкина:
— Оставьте!
Те повиновались и, положив на землю, взялись за другой труп, потащив его в яму. Лучинков тем временем подошел к лежащему с закрытыми глазами старшине, нагнулся около него.
— Ты спрашивал его, — сказал подошедший и становящийся рядом с Лучинковым Синченко. — Вот он.
Лучинков не отвечал. Вытащив из своего кармана зажигалку, всунул ее в мертвую ладонь Кутейкина и согнул его непослушные окоченевшие пальцы. Затем поднялся на ноги, подошел к краю ямы. Отстегнув от своей гимнастерки медаль, бросил ее на дно братской могилы и, не говоря ни слова, быстро зашагал к траншее под удивленный взгляд Егорьева и под прицелом внимательно смотревших ему вслед сощурившихся глаз Синченко.
Когда Лучинков скрылся из виду в надвигающихся сумерках, Егорьев все так же непонимающе посмотрел на Синченко, и тот, чувствуя, что сейчас последует вопрос со стороны лейтенанта, поспешил упредить его:
— Проститесь лучше с ребятами…
Егорьев тотчас переменился: на лице его изобразилось такое выражение боли и горести, когда нагибался он над телом Кутейкина, что Синченко невольно отвернулся. Наконец лейтенант тихо сказал: «Несите» стоявшим рядом с ним солдатам. Кутейкин был последний, остальные были уже там, в этой страшной яме, именуемой братской могилой, и солдаты с нетерпеливым предчувствием скорого отдыха сволокли тело старшины вниз и с поспешностью стали закидывать яму землей.
В тусклом отблеске скрывшегося за горизонт солнца быстро мелькали лопаты и сыпавшаяся земля, покрывающая накинутые на тела плащ-палатки. И когда она поравняется с краями, ничто уже, кроме невысокого бугорка, не будет напоминать об оборвавшихся здесь чьих-то жизнях. Их, эти жизни, забрала война, но живым она оставила право на прощание с ними, и в таком прощании, под равнодушный, монотонный звук перекидывающих землю лопат, как будто и не люди лежат там вовсе, одна ли война виновата?… Обо всем этом думал сейчас Егорьев, и еще вдруг, не для кого-то и не в чьих-то глазах, а исключительно для себя лично, пришел к выводу, что убитые эти на его совести. Это по его инициативе взята высота, за которую заплачено жизнями, а ему, Егорьеву, эта высота (он чувствовал это) вовсе не нужна. Не нужна не из стратегических планов, просто ему это ни к чему, потому что высота, как и все происходящее здесь, находится в этой войне, — которая обесценивает человеческую жизнь, с чем Егорьев примириться никак не мог. Но что-то в этой войне было накрепко связующего все его существо с прошлым, мирным существованием, оттого и война казалась необходимой и оправданной. То скрытое чувство, которое неясно говорило в нем сейчас, как казалось Егорьеву, было в нем и раньше, но, как и сейчас, было подавляемо, хотя никакой войны тогда не было. Что все это означало тогда и сейчас вокруг него и в нем самом, он не знал, но ему было плохо…