Остромов, или Ученик чародея (Быков) - страница 13

Он бережно спрятал шарики в карман, словно в них и впрямь содержалась сила.

— А! — радостно воскликнул Даниил. — Такие я видел.

Он в самом деле нередко наблюдал, как Валериан катает резные шарики в толстых пальцах — в последнее время все приметней дрожавших. Валериан рассказывал, что такие шарики нашли в египетской пирамиде — это были игрушки фараона, почившего пять тысяч лет назад. Если выучиться жонглировать ими, учил Валериан, — можно притягивать исполнение желаний.

— Где же вы могли их видеть? — высокомерно спросил незнакомец.

— У Валериана Кириенко, — гордо ответил Даня. — Я часто у него бывал, с ним дружила моя мать.

— Валериан, — произнес попутчик с легким неудовольствием, относившимся то ли к Кириенко, то ли к собственной памяти, недостаточно расторопной. — Я знал Валериана, но так давно, что многое стерлось… Между нами были споры, глубокие споры…

— В Париже? — подсказал Даня. Он знал, что Валериан прожил там три года, изучая живопись и позируя монмартрской богеме, писавшей с него бесчисленных Вакхов и клошаров.

— О нет, гораздо дальше. На месте Парижа тогда еще росли папоротники. Валериан — могущественный дух, но избыточное доверие к женскому… к материнскому… Я говорил, но он не внял. И потому, при всех дарованиях, обречен вечно путаться в низинах, тогда как мог бы… Впрочем, это и тогда уже было ясно всем в нашем кружке.

— Что же плохого в материнском? — запальчиво спросил Даня. Он обиделся за доброго Валериана — тем сильней, что в словах сумасшедшего была правда: рыжий толстяк, бог маленькой бухты, собиратель камней и корней, всеобщий спаситель и странноприимец был назойливейшим собеседником, с завыванием читал вслух длинные стихи, полные античных имен, заставлял смотреть неотличимые акварели и выражался напыщенней Квинтилиана. Что-то было в нем недовершенное, не дававшее воспарить, — то ли приземистость, то ли толщина, но Даня чувствовал, что будь Валериан строен, как кипарис — а не как три кипариса, по собственной его шутке, — это было бы даже хуже. Так, в балахоне, сандалиях, поперек себя шире, он был хотя бы ни на кого не похож. Чего-то было ему раз навсегда недодано — то ли дара, то ли умения им распорядиться; роковой изъян сказывался во всем, но более всего — в странной привязанности к матери, которая и саму ее, кажется, не радовала. Вал был женат дважды, но от обеих жен — петербургской и парижской — быстро сбегал в Судак. К Судаку он тоже был привязан накрепко, всю жизнь, как на вожжах, проходил на этих двух пуповинах, кажется, решив раз навсегда, что в Петербурге ему не быть даже вторым, а в Судаке он навеки первый. Так о нем говорили, хотя Даня никогда не верил — он всегда знал, что Вал и бухта созданы друг для друга, что в самом его имени (полным никто не звал, материнское «Вал» привязалось навеки) живет морская волна. Однажды он произнес долгий — как всегда, с цитатами на пяти языках — монолог о море и матери, о том, что от них нельзя отрываться, что для мудрых греков морское странствие было возвращением домой, в стихию, откуда вышла жизнь; он увлекся, как всегда, и дорассуждался до того, что девять лет одиссеевых странствий приравнял к девяти внутриутробным месяцам, а троянскую битву — к зачатию (Даниилу приходили в голову крамольные мысли о символике коня, и он хихикнул, но Вал, как всегда, не заметил). Он был чудак и кто хотите, но и самые скептические гости признавали его благородство; что до напыщенных речей, то, когда он с теми же цитатами нахваливал Данины стихи, торжественно приняв его в кабинете, куда простые гости допускались лишь для самых сокровенных бесед, — Даня готов был слушать его бесконечно. А мать, что ж мать: со своей Даня и теперь вел нескончаемые мысленные беседы, думая, что она все слышит.