Там, на войне (Вульфович) - страница 170

Я прополз около трехсот метров и пробежал километра полтора. Показалось, что все-все позади. Вся жизнь. А со мной пустота, гул в ушах и легкий утренний ветерок. Стрижи со свистом пикируют по моему следу, промятому в пшеничном поле. Наверное, собирают урожай моей пахоты…

На той высотке, откуда мы начали бросок, появилось несколько фигур, они меня заметили, — но это уже были наши.

И как только слово «наши» возникло, тут же все снова пошло кувырком. Я жив. Сумка больше не оправдание. На шоссе лежат трое — они тоже наши, в пшенице возле мотоцикла Гришин, и если ему придется вести бой, то будет ему худо — он тоже наш. И вообще все оборачивалось вяжущим чувством какой-то большой вины. Конечно, есть такой грозный приказ, карающий водителя за брошенную на поле боя технику, если она исправна. Но не приказ, одна мысль билась оправданием: «Я сейчас, вот только добегу, отдам сумку и вернусь в засаду. Вернусь в засаду — только бы он продержался! Ведь я уже был сегодня на краю и заглянул туда — а раз я живу, то и отвечать мне за все. Хуже уже не будет. И самое главное — нам надо во Львов, к Пигалеву».

На шоссе стояли трое из экипажа первого мотоцикла и рядом с ними были те два наблюдателя, что проводили нас, уверив, будто танк мертв.

Когда я подошел к ним, то увидел на их лицах ту же приговоренность, что тащилась вместе со мной через все пшеничное поле. Я не сказал им ни слова. Командир машины был легко ранен в шею, и наспех накрученная повязка то ли взывала к прощению, то ли наводила на мысль о суровом возмездии. Командир понуро смотрел на меня, готовый ко всему. Его водитель нарочито усердно заводил мотоцикл, а маленький автоматчик, недавно прибывший с пополнением, стоял навытяжку, желая произнести что-то торжественное, но так ни звука из себя не выдавил.

Мне пришлось зарядить автоматные кассеты и снова взять гранаты. Полевую сумку отдал старшему дозора и приказал немедленно доставить в штаб батальона. Я тоже делал все как-то скованно, словно в густой патоке, а в сущности, пытался скрыть неистребимое чувство вины. Затаенное, ранящее, оно обволакивало и лишало возможности прямо смотреть людям в глаза, лишало всего того, что было непреложным, самым главным, за что, в общем-то, можно было и умереть.

— Т-товарищ, а т-товарищ лейтенант, — еле выговорил маленький автоматчик из экипажа первого мотоцикла, — я, ппожалуйста, ссс вами, ппожалуйста, а-а-а?

Я сразу определил — татарин, да еще заикается от волнения. Худенький, стройный, с большими черными глазами и униженной просящей гримасой. Я испугался, что у меня в этот миг могло быть такое же лицо, как у него. Отделаться от постыдного чувства можно было только одним способом: все бросить и туда, в самую гущу. Там Гришин и убитые. Надо было взять кого-то другого, а не этого маленького автоматчика, но я не мог отказать ему. В сущности, он просил одного — права на искупление вины, пока о ней никто не сказал вслух. До этого момента он хозяин своего поступка, вправе его исправлять, и эта вина — пока его собственная вина. В заклад он отдавал все, и отказывать не полагалось.