— Не надо нервничать, дорогая моя. Все это просто дурная шутка. Какой-нибудь местный юморист испытывает наше терпение. А что касается Арне, ты же сама знаешь…
Тут я сбился. Я почувствовал, что делаю что-то не так. Я взял ее за подбородок и повернул лицом к себе. Глядя ей прямо в глаза, я тихо спросил:
— Скажи мне, пожалуйста, честно: что у тебя с Арне? Ты хочешь быть… с ним?
Она опустила глаза. Лицо ее застыло.
— Не знаю… Поговорим лучше о чем-нибудь другом. Ты помнишь, как было чудно тогда, в Осло?
— Конечно, помню… Да ведь это было на прошлой педеле!..
— Да, правда… Уже не верится. Было так хорошо! Я вдруг ощутила себя свободной, как птичка. Как будто с меня свалилась какая-то тяжесть… Знаешь, я раньше всегда ощущала какую-то скованность, я была деревянная — и вдруг ожила. А теперь мне снова так тяжело, как будто меня, живую, заковывают в цепи. Мне так плохо, Пауль, мне хуже, чем прежде… Ты понимаешь? Ты поможешь? Ты — единственный, с кем я это почувствовала, ты не бросишь меня одну?
Что тут ответишь? Разве у меня был выбор? Разве самый крепкий военный корабль, бронированный от кормы до носа, не тонет от прямого попадания? Все мои благие намерения, все строгие параграфы, составляющие неписанный кодекс мужской дружбы, отлетели под натиском тихого, но неодолимого призыва. Я покрывал поцелуями это нежное, милое лицо, я пил слезы с ее сияющих глаз, я ласкал и терзал ее шепчущие губы. Моника, Моника!
О, прекрасные мгновенья упоительной безответственности, когда собственный разум и неумолимое время, наши вечные тираны, теряют свою власть, когда рушатся барьеры и исчезают преграды, когда все твердыни — твердыни стыда и железа — растворяются в аромате и музыке, обретают свежесть и сочность взрезанного ананаса! Никакое шампанское из самых знаменитых подвалов и погребов не сравнится с подлинным дурманом жизни, как бы ни старались его пенные брызги сыграть с нами в ту же игру… Не знаю, сколько продлилось это сладкое безумие: несколько секунд или около часа. Я ласкал ее нежное, мягкое, податливое тело, и упивался восторгом от каждого прикосновения, каждый миг дарил мне все новые откровения красоты. Глаза ее были томно прикрыты, а лицо и все тело излучали неведомое прежде блаженство. Моника, Моника…
И вдруг волшебство исчезло. Она напряглась, подняла голову и огромными, широко раскрытыми глазами уставилась на что-то позади меня. И закричала:
— Пауль! Пауль! Смотри!
Я обернулся и взглянул в окно. От ужаса меня передернуло, будто от удара током: за окошком в струях дождя я увидел грузную фигуру в зюйдвестке и робе. Лицо совсем рядом с разбитым стеклом, было худым и бледным, а глаза, эти незабываемые, водянисто-серые глаза без взгляда, без всякого выражения, смотрели на нас, мимо нас, сквозь нас. Силуэт расплывался, как сгусток тумана, как черный смерч. Но не узнать его было невозможно — это был Рейн.