мир, понимаешь? Вернее, мир Лукаса, в котором мы с таким удовольствием пребываем. Так что, Джейми, заключила она (и она — она так по-доброму улыбнулась), как в песне поется — заходи в наш мир: ну же, ты зайдешь?
[53] и
да, я сказал —
да, о да: я войду, я вошел. Я — часть.
Посмотрите вокруг. Просто окиньте взглядом. Потому что я, если честно, едва могу все это уяснить. Свечи оплыли, потеряли форму и теперь напоминают перезрелые грибы, толстые языки пламени лениво корчатся, нарезают лица на теплые, живые листы кинеографа.[54] Стекло и серебро — черные и белые полосы — невероятно яркие, а сейчас, совершенно неожиданно, я перестал слышать… все продолжают пировать молча, хотя губы их движутся, а глаза продолжают свой танец. Тедди встает, взмахивает палочкой для еды или, быть может, золотым жезлом — и, когда все берутся за руки, осторожно, однако настойчиво первые шепотки, все смелее, просачиваются обратно, оживленный ритм и жужжание приправлены смехом, а редкими счастливыми вскриками. И теперь сквозь поволоку я вижу это так четко, и пробки в моих ушах растворились. Вздымается восторженный хор, а руки и бокалы подняты и радостно ходят ходуном.
— Вот это были дни!.. Как будто без конца! Мы пели и плясали день за днем!..[55]
Да, о да — но времени на демонстрацию нежных и взаимных воспоминаний нет: это большое, взрывное, радостное празднование замечательного сейчас — лихорадочные объятия отчаянного благодарения за все, что никогда не должно исчезнуть или хотя бы ослабеть (нечего даже и думать об этом).
Лукас встал. Улыбнулся, точно уставший от лести военачальник, который пришел наконец освободить раздираемые междоусобицей земли от жестокого и безумного деспотичного захватчика. Он резко опускает ладони, когда все, кроме Гитлеров, встают почтить его, но никто не прерывает почестей, все видят его жест насквозь. И вместе с Элис Лукас уходит. Все затихают ненадолго, после чего шум возобновляется: дети вернулись к оставленной было игре. Это свобода, которую я так редко ощущал в детстве, когда должен был. Отец… думаю, я должен рассказать вам этот крохотный случай, один из столь многих. Как-то раз неестественно ярким и морозным осенним днем он заставил меня собирать листья в саду. Руками. Господь наш Иисус, сказал он, даст мне пенс за каждый лист, что я подберу. Все утро и весь день я горбил спину и собирал листья. Тысячи, я собрал тысячи листьев в большие коричневые бумажные пакеты. Многие, многие тысячи. И все это время я надеялся, я молился — о боже: богу, полагаю я, — что, когда все закончится, когда будет собран последний лист, у меня окажется достаточно пенсов, чтобы уйти из дома, вырваться из-под его власти. Я оттащил дюжины пакетов к себе в спальню, вверх по двум лестничным пролетам, и там я ждал всю ночь, пока Господь наш Иисус придет ко мне (потому что волшебство творится ночью). Я рывком проснулся, должно быть, на рассвете — и не успел я толком открыть глаза, как хруст при каждом моем движении и уже довольно тошнотворное зловоние мокрых и гниющих листьев дали понять, что они по-прежнему навалены вокруг меня горами. Я сказал за завтраком ему, своему отцу, этому человеку: «Господь наш Иисус — он так и не пришел».