– Разве война не прекрасна? – восторженно спрашивает Шнарренберг. – Черт меня побери – это было нечто! Пусть говорят что хотят, но это было нечто…
Вечером нас переносят в пустую комнату в дивизионном штабе. Около сотни тяжелораненых лежат на соломе вдоль стен, один подле другого. Большинство стонут, некоторые хрипят, один молоденький юнкер не переставая кричит: «Хильдегард, Хильдегард!»
– У вас есть морфий? – спрашиваю я, когда мимо проходит фельдшер.
– Морфий? Ничего…
Посередине стоит широкий стол. На него кладут раненых одного за другим. Второй фельдшер работает с засученными рукавами, казак светит ему чадящей керосиновой лампой. По беленным известкой стенам мечутся их тени, и нож фельдшера кажется огромным и длинным, как казачья шашка. Почти каждый, кто попадает на этот окровавленный стол, вскоре начинает кричать.
Над высокими деревьями стоит бледная луна. За окнами мелькают тени казаков в высоких меховых шапках, проносящихся галопом; они скачут, привстав в стременах. Барабанный цокот копыт выдает их уже издалека и на время заглушает наши стоны. Совсем далеко прокатываются залпы орудий, где-то неподалеку горит дом.
Я настолько ослабел, что не могу поднять голову. С наступлением темноты у меня начинается горячка. Все – фельдшер, казак, всадники за окном, остальные раненые – кажутся мне тенями. В них что-то таинственное и призрачное, и, даже если я еще не знаю, что означает «Россия», в эти первые, спокойные часы я предчувствую, что с момента своего пленения попал в новый, чуждый, непостижимый мир.
Я ощущаю удушающий страх, но испытываю его не один. Он тенью лежит на всех лицах, звучит во всех стонах, он исходит не из наших ран, нашего скверного и безнадежного положения, – от чуждого запаха казаков исходит он, воздуха этого помещения, звуков их речи, от каждого их спокойного, неуклюжего движения. С тех пор как меня внесли в это помещение, даже Шнарренберг не произносит ни слова. «Нас сотрет в порошок эта страна!» – думает каждый из нас.
В полночь в дверь входит деревенская девушка. Свет керосиновой лампы падает на ее лицо – это единственная фигура, которую я вижу не как силуэт. В руках у нее глиняная кружка и кусок белого хлеба. Сделав несколько шагов, она останавливается, передергивает плечами, словно озябла, оглядывается в поисках помощи.
– Иди, Маша! – говорит фельдшер. – Больше никто из них ничего тебе не сделает. Они все жрут с рук…
Она двинулась вдоль рядов сапог лежащих, время от времени останавливается, затем нерешительно идет дальше. У нее только одна кружка молока, только один кусок хлеба, и она хочет отдать их тому, кто в этом больше всего нуждается. Пара поднятых рук, пара возгласов «Здесь!», искромсанный юнкер кричит прерывающимся голосом: «Хильдегард, Хильдегард!» Казак на мгновение поднимает лампу над головой, чтобы она смогла лучше рассмотреть. Девушка отступает к двери, так и не приняв решения, заново начинает свой обход.