Маньяк (Куберский) - страница 48

Я осторожно освободился от руки, смирно, неведующе лежащей теперь рядом с моим вздыбившимся желанием, от этого шелкового, тяжелого, не слишком упругого, скорее податливого бедра, которое успело пригреть меня так, что я почувствовал здесь свою надобу. И неважно, что меня принимали за другого, неважно, что любили не меня, – это все неважно, потому что в конечном счете именно я тут любил, был внутри, растворялся, плакал, вспоминал, воспарял и падал, чтобы снова воспарить. Она была похожа на осеннюю осиновую рощу, тронутую первым инеем, который, растаяв под солнцем, омыл влажным блеском всю эту трепещущую листву, – да, трепет, шелест, вздох и невнятное горловое „о“, словно голос горлицы издалека, из-за желто-оранжевых крон, за которыми словно ангелы-хранители стоят синие сосны. Нет, она так и не проснулась, она отдалась во сне, как умеют лишь немногие, и мое счастье едва ли длилось дольше двадцати пяти минут – по числу данных мне лет в этой жизни, но это были лучшие минуты, лучшие, я повторяю это слово, каких больше не было никогда, да и быть не могло, потому что такие обстоятельства не повторить, – они случаются по провидению божьему, по его замыслу, лишь раз в жизни, чтобы мы хотя бы однажды могли понять сами себя, определить свои горизонты и масштабы, увидеть свои чувства отраженными в зеркале вселенной и обрести наконец свое жалкое забитое „я“, загнанное этими дуроломами типа Фрейда в самые темные штольни нашего подсознания.

Только однажды она вдруг резко открыла глаза, словно пытаясь рассмотреть меня в темноте, но тут же бессильно закрыла их, тихо благодарно пробормотав: „Какой ты нежный сегодня“.

Прошло еще полгода, и Лариса мне позвонила. Сказала, что у нее жених, что она через месяц выходит замуж и что „это“ оказалось не таким уж и болезненным, просто мне надо было быть порешительней. Еще она сказала, что по-прежнему мечтает переспать со мной. Я согласился. В назначенный день я пришел на ту же Машину квартиру, Лариса разделась и первой легла. Я уже снял с себя брюки, поглядел на нее, лежащую в позе начинающей жрицы любви, снова оделся, сказал ей: „Прости меня“, – и ушел.

Не думаю, что она меня простила.

Кстати, о Некрасове.

Помните?


Поздняя осень. Грачи улетели.

Лес обнажился, поля опустели.

Только не сжата полоска одна,

Грустную думу наводит она.


Дальше там какая-то ботва про тяжкую крестьянскую долю.


Концовка же здесь, в четвертой строке.

Это я, бедный пахарь, с ущемлением сердца вспоминаю иногда о своей несжатой полоске, которую звали Лариса.

Ночь четвертая

В магазин я больше не наведывался, чтобы не наращивать явно отрицательное впечатление от своей персоны. Лишь на бегу, под вечер, когда витрина была освещена, а лица пешеходов сливались в одно лицо, я задерживался на тротуаре, словно поджидая автобус, и украдкой выискивал в освещенных глубинах магазина ее милый абрис. Но прошло еще две недели таких, почти ежедневных, мучительно-неполноценных встреч, прежде чем я решил снова отправиться на свидание к ее окну на двенадцатом этаже.