Ещё один подробный пересказ будет нам полезен не только для узнавания сущностных причин развития Ш., но и вывода о том, что умозрительное разделение души и тела в построении медицинских и христианских концепций — тупиковый путь, который и привёл цивилизацию на грань выживания/вымирания. Итак, читаем «Термометр Гришки Логуна»:
«Навстречу ему шла виноградовская бригада — работяги не бог весть какие, вроде нас. Состав её был точно такой, как и у нас, — бывшие секретари обкомов и горкомов, профессора и доценты, военные работники средних чинов…
Сила начальника, который бьёт меня, — это закон и суд, и трибунал, и охрана, и войска. Нетрудно ему быть сильней меня. Сила блатных — в их множестве, в их «коллективе», в том, что они могут со второго слова зарезать (и сколько раз я это видел). Но я ещё силён. Меня может бить начальник, конвоир, блатной. Дневальный, десятник и парикмахер меня ещё бить не могут.
Как-то настал праздничный день, а нас в праздники сажали под замок — это называлось праздничной изоляцией, — и были люди, которые встречались друг с другом, познакомились друг с другом, поверили друг другу именно на этих «изоляциях». Как ни страшна, как ни унизительна была изоляция — она была легче работы для заключённых пятьдесят восьмой. Ведь изоляция была отдыхом — пусть минутным, а кто бы тогда разобрался, минута или сутки, или год, или столетие нужно нам, чтобы вернуться в прежнее своё тело — в прежнюю свою душу мы не рассчитывали вернуться. И не вернулись, конечно. Никто не вернулся.
Колонизация края требует твёрдой линии в создании всяких препятствий к отъезду, государственной помощи и постоянного внимания приезду, завозу на Колыму людей. Эшелон заключённых — просто наиболее простой путь обживания новой трудной земли.
К нам подошёл Зуев, десятник.
— У меня к тебе просьба. Не приказ! Напиши мне заявление Калинину. Снять судимость. Я тебе расскажу, в чём дело.
Трудно мне было писать, и не только потому, что загрубели руки, что пальцы сгибались по черенку лопаты и кайла, и разогнуть их было невероятно трудно. Можно было только обмотать карандаш и перо тряпкой потолще, чтобы имитировать кайловище, черенок лопаты. Когда я догадался это сделать — я был готов выводить буквы.
Трудно было писать, потому что мозг загрубел так же, как руки. Потому что мозг кровоточил так же, как руки. Нужно было оживить, воскресить слова, которые уже ушли из моей жизни. И, как я считал, навсегда… Я не мог выжать из своего иссушенного лагерем мозга ни одного лишнего слова. Не мог заглушить ненависть. Я не справился с работой и не потому, что слишком велик был разрыв между волей и Колымой, не потому, что мозг мой устал, изнемог, а потому, что там, где хранятся прилагательные восторженные, там не было ничего, кроме ненависти. Подумайте, как бедный Достоевский все десять лет своей солдатчины после Мёртвого дома писал скорбные, слёзные, унизительные, но трогающие душу начальства письма. Достоевский даже писал стихи императрице. В Мёртвом доме не было Колымы. Достоевского постигла бы немота, та самая немота, которая не дала мне писать заявление Зуеву».